– Какого ж размеру тебе потребно зеркало?
   – Чем больше, тем лучше, да ведь така дорога штука, не по карману мне.
   – Скажешь, что я тебе малое содержание положил после твоих италийских вакаций?
   – Мало, государь. Краски приходится на свои деньги покупать, казна прижимает; мастерскую эту третий год строю, а, кроме как в этом зале, пол еще не настелен, сплю на чердаке, на стружках; Ромку, младшего, в Москву отправил, там в Измайлове двор щедрей денег дает.
   – Урежу дьяволам! Бездельничают, в потолок плюют, а портреты заказывают, хотят чумырла свои в покоях иметь…
   – Урежешь – живописи не будет, а государство ценят по тому, что написано да нарисовано, да еще какая песня сложена…
   – Ничего, тебе, говорят, светлейший за всех нас отваливает, только чтоб ты его дочерей херувимами рисовал…
   – Платит хорошо, бога гневить нельзя, да ведь и моя работа того стоит.
   – Слушай, а где те парсуны, что у папеньки моего в Кремле висели?
   – Это Вухтина и Вартора, что ль?
   – Как же ты немецкие имена помнишь, Иван? – удивился Петр. – Нет, больше мне нравилось разглядывать картины поляков… Запамятовал я их имена…
   – Все вы так, цари: картину помните, а кто ее создал – не считаете нужным знать… Поляков, государь, звали Василий Познаньский и Киприан Умбрановский…
   – А этот… горец? Армянин? Как его?
   – Иван Султанов. Хорошего цвета мастер, очень ярко видел красное, бесстрашно клал краску, не то что мы ныне…
   – Это – как? – не понял царь.
   – Чем больше мастеров появляется, тем больше школ, а чем их боле, тем разностнее суждения, каждый норовит свое отстоять, передав себя ученикам. Помнишь, предку твоему из Парижа был прислан портрет Людовика Четырнадцатого? Знаешь, сколь он среди нашего брата родил споров?! «Отчего так много синего?!», «Да зачем такой густой черный?!», «Да откуда падает свет?!»
   – Какая разница, откуда свет? – удивился Петр. – Важно, чтоб было похоже.
   – Э, – махнул Никитин рукою. – Похожесть – дело наживное, коли есть у тебя от бога дар. И вот как передать сказку?
   – Какую сказку? – снова не понял Петр.
   – Простую, – несколько даже рассерженно ответил Никитин. – Какие тебе мамки сказывали. И про медведя, что на дерево влез, и про Бабу Ягу – костяную ногу, и про ту красавицу девку, которая тебе всю жизнь грезилась, да так и не встретилась, и про пир, на котором ты никогда не бывал, а до смерти самой грезишь попасть. Чем больше художник не осуществил себя, чем в нем более сказки, тем он надежнее прилежен времени; в памяти людской останется… А вот Вартора я тоже хотел найти, – рука была у мастера отменная, да как в воду его полотна канули. Порядка нет в державе, Петр Алексеевич, нет порядка, и ждать его неоткуда.
   – А – от меня?
   – На одном человеке порядок не станет, мочи на это нет.
   – Испортился ты, Иван, разъезжая по басурманским Европам, – усмехнулся Петр. – Кнут по тебе скучает.
   – Не задирай мастера, – в тон государю ответил Никитин, – а то таким тебя изображу, что внуки ахнут. В нас – память человеческая, нас холить надо.
   – В холе разнежишься, мастеру надобно ощущать вечное неудобство, как ручью, что путь к реке ищет; поиск – та дорога, по которой можно жизнь пройти в радости и без страха смерть увидать, потому как она мигом жахнет; ее тогда страшно, коли ждешь, медленно затаившись, и химерами всяческими стараешься избечь…
   – Не зря Василь Васильич Голицын в своих хоромах держал твой портрет, писанный в отрочестве, наравне с парсунами князя Владимира и с Иваном Грозным, – хитер старик, чужой ум загодя чувствовал…
   – При чем тут ум? Просто-напросто боялся, оттого и держал. Софье служил, не мне. Думал портретами гнев отвести; политик загодя себя обставляет, потому как ежели умен – более о поражении думает, чем о победе. Привел бы Соньку на трон, меня б похоронил и следа б не осталось… Да и в уголку я у него висел, на самом невидном месте; у «царственного большия печати и государственных посольских дел сберегателя» нюх лисий… На самом видном месте что он держал, не помнишь?
   – Помню, как не помнить.
   – А ведь за те немецкие листы, что он хвастливо на всеобщее обозрение представил, плачено было по пять рублей за штуку; деньги – при его-то скаредстве – большие. И королей вывесил басурманских, а ведь при людях плевался на Европу, жидовинью корил…
   – Такое уж у него было иностранное дело, Петр Алексеевич, – ответил Никитин, пристально охватив чуть раскосыми глазами лицо царя. – А память у тебя как у художника… Страшная у тебя память: что раз увидал, того топором не вырубишь.
   – Потому мы с тобою и любим стакан выпить поутру, Иван, – вздохнул Петр, – сие мысль, а она благостной бывает редко, в ней чаще всего грусть сокрыта али какой подвох, понятный одному тебе старому и не всесильному… Уже…
   – Ты истинную силу только сейчас и набрал, Петр Алексеевич…
   – Истинная сила исчислима тем, каким ты просыпаешься поутру, Иван… Сколько звонности в тебе и радости: как птиц слышишь, хлопья снега, шум дождя… Сила – это когда постоянная в тебе игра, Ванюша, беззаботность, а потому – вера в удачу, ожидание счастья, чуда, новизны, нежности…
   – Чего грустен сегодня, государь? Не по тебе это.
   – По мне. Только раньше хватало сил скрывать, а теперь – устал. Ты прав, порядка в державе нет; а это душу терзает, лишь порядок дает спокойствие… Когда все вокруг трещит и сыплется, а ты – один; когда других понимаешь, а они тебя – нет, тогда вот…
   – Что? – после долгой паузы спросил Никитин, так и не дождавшись последних слов Петра.
   Тот махнул рукой, поднялся, погладил художника по голове, вышел.
   …И вот сегодня, заехав от Фельтена в Адмиралтейство, Петр велел Суворову погрузить – только осторожно, палку получишь, коли кокнешь! – тонкую доску, завернутую в рогожину, и повелел везти себя к Никитину.
   Возле моста сказал остановить коляску и долго смотрел на то, как чайки собачились над полыньями возле берега.
   – Любишь этих птиц? – не повернув голову, спросил денщика.
   – Белые, – ответил Суворов после недолгого раздумья.
   – А попугай желтый! Коли я про Матрену спрашиваю, ты мне про Глашку не отвечай!
   – Гневны вы, государь, оттого и отвечаю побоку.
   – Плохая птица чайка, – убежденно сказал Петр. – Попусту мается, нет в ней работы во имя гнезда своего.
   …В холодной, вот уж второй год не достроенной мастерской было сумрачно, хотя Никитин, как обычно, жег много свечей.
   – Принимай подарок, – сказал Петр. – Говорил, что свое только в чужом правдиво предстает, со всеми ошибками, – держи венецианский шпигель на память.
   Никитин зачарованно наблюдал, как Суворов разворачивал зеркало; поцеловал государеву руку; потом словно бы забыл о нем; зеркало перенес к креслу, начал его так и сяк вертеть, подвинул поближе портрет дочки светлейшего и – словно ударили его под дых – аж выдохнул:
   – Гляди, Петр Алексеевич, гляди-ка! У ей левый глаз в стороне и словно бы плачет!
   – А я в прошлый раз и без Шпигеля заметил, – удивился Петр.
   – Чего ж мне не сказал?
   – Я полагал: такова мысль твоя – передать разность чувств, сиюмоментно пребывающую в человеке.
   – Как ты сказал? «Разность чувств в человеке, сиюмоментно пребывающую»?
   – Ну…
   – Зачем же ты согласился своему Танауэру да парижанину Караваку позировать?! Разве могут они тебя понять? Ты ж в каждый момент разный; у тебя речь рваная, а за словом – фраза сокрыта! Они ж глазыньки твои малюют для шику и на удивленье зрителям, – чудо что за глаза, красота! – а они у тебя круглые, птичьи; они ж дают подмастерьям латы рисовать или Александровскую ленту помуаристей, чтоб взгляд привлекало, им до твоей тоски дела нет!
   – А ты зачем на них прешь, Иван? Мою тоску тот до конца поймет, кто наш с тобой язык от отца с матерью взял, всякому тонкость в полслове чует… Разве они повинны, что не русскими родились? Разве плохо они мне служат?
   – Служат – хорошо! Поклон им за то, что науку нам передали, только не давай ты более им себя писать! Не понимают они тебя! Я Людовика видел, – он рябой, с носа каплет, а ведь они его на картинах Аполлоном изображают, юношей беспорочным!
   Остр усмехнулся:
   – Думаешь, мне не нравится, когда меня таким малюют? Еще как нравится!
   – Садись, вмиг напишу! – предложил Никитин. – Чего напраслину на себя несешь? Я про тебя, государь, все знаю, потому как картины, с тебя писанные, изучил, будто псалтырь…
   – Расскажи.
   Никитин принес из кладовки бутылку французского вина, посмотрел на свет:
   – Кровь. Здоровье в ней. Каждого шестого августа сотворяю молитву над виноградной лозой: «Благослови, Господи, плод сей новый, иже растворением воздушным, и каплями дождевыми и тишиною временною, в сей зрелейший час прийти благоволивый; да будет в нас от того рождения лозного причащающихся в веселие и приносить Тебе дар во очищение грехов, Священным и Святым Телом Христа; с ним же благословен еси со пресвятым, и благим и животворящим духом Твоим, ныне и присно и во веки веков, аминь!»
   Выпили; Петр закусил сыром.
   – А знаешь, какова у меня самая любимая молитва? – спросил Петр задумчиво.
   – Прочти.
   – «Скорый в заступление и крепкий в помощь, предстани благодатию силы Твоея ныне и, – благословив, укрепи, – и в совершении намерения благою дела рабов твоих произведи; ибо всяк, кто хочет, как сильный Бог может творить!»
   Никитин налил по стаканам остатки, заметив:
   – Последние слова этой молитвы изменил ты: «вся бо елико хочещи, яко сильный Бог творити можеши».
   – Верно. Только что дает человеку силу: слово, которое он понял и почитает своим, либо же приказной текст, принужденный к зубрежке? Свое делает человека сильным, Иван, и ты это не хуже меня знаешь. И Танауэр, хоть меня красавцем малюет, это понимает. Кому из мужиков есть дар делать новое – те только и понимают смысл слова «свое», не шкурное в нем видят, а, наоборот, то, что ко всеобщему благу оборачивается.
   – Ей-богу, вот бы тебя написать таким, каков ты сейчас, – сказал Никитин.
   – Пиши.
   – В один сиянс не уложусь, подари хоть три…
   – Завтра у меня важный день будет, – задумчиво сказал Петр. – Может, самый в жизни важный… Проведу задуманное – подарю тебе три дня, обещаю. А теперь рассказывай, что сулил.
   – Сейчас… Где, кстати, та гравюра, что ты самолично травил в Голландии у Шхонебека?
   – «Победа христиан над исламом?»
   – Да.
   – Подарил князю Дмитрию Голицыну.
   Никитин покачал головой:
   – А боишься ты его.
   – Боюсь я, только когда дети болеют, Иван. А вот опасаться – опасаюсь; за ним бо-ольшое множество людей стоит, и все мои супротивники, все дремы ждут, нашем ленивом неуправстве кого угодно винят, только не себя, и дела бегут.
   – Зато Руси прилежны.
   – Русь, коли в ней дело захиреет, станет вотчиной орды или провинцией австрийской короны, – отрубил Петр. – О Руси я боле их скорблю. Когда я тебя к курфюрсту саксонскому Августу отправлял, портрет его писать, намеренно ко всеобщему сведению распубликовал: «Пусть персону его спишут и с прочих, кого захочет, а особливо с виду, дабы знали все в мире, что и у нашего народу добрые есть мастера». И ты его так нарисовал, что по тебе, как по истинно русском, слух прокатился через все европейские столицы. А это славу отечеству принесло! Кто ж более о Руси радеет? Они – ленью, али я – делом?! Ну, говори, жду, интересно!
   – Помнишь свой первый портрет?
   – Да я ж раздариваю их все преображенским полковникам али послам, откуда мне помнить?
   – А я на портреты живу, каждому веду учет, оттого – все помню. Так вот, первый парсун, писанный с тебя, может, еще в отрочестве, хорош не ликом твоим, не мыслью в глазах, не волею в лице, а соболями, в которые ты облачен, да горностаями, да алмазной цепью! Красиво написано, да только сказки нет, а потому от правды далеко!
   – Верно говоришь, но – против себя, Иван. Коли меня Танауэр не может понять, потому как саксонец, отчего же англичанин Готфрей Ноллер в Утрехте, в девяносто еще седьмом году, сделал портрет, и нет в нем соболей; пустые латы да лента, а я самого себя понимаю? Отчего?
   – Оттого, что делал он портрет с юноши Петра Михайлова, вроде бы царя, а может, и не царя Московии, которая темна, далека и обессилена раздорами. Ежели бы он сейчас тебя писал – не знаю, сколь бы звезд на тебя возложил, сколь брильянтов и смарагдов… А Танауэр тебя понять не может не оттого, что кровью чужой, а просто таланту в нем не много, хоть сердечностью и знанием богат. Я ж против Иоганна Купецкого голос не подымаю, я ж колена пред ним готов преклонить, но он-то к тебе не пошел, он вместо себя Танауэра послал, тот сразу согласился, – еще бы, дурень не согласится, когда ты ему жалованья положил в пятнадцать раз больше, чем мне, своему живописцу!
   – Нет пророка в своем отечестве, – улыбнулся государь, вспомнив отчего-то тонкое лицо Купецкого, когда тот приехал к нему в Карлсбад, писать «портрет с персоны».
   В тот день Петр работал в кузнице Карела, что в Бжезове, – ему нравилась прогулка в ту маленькую деревушку; он поначалу молча наблюдал умелость мастеров, стоя у раскрытых дверей кузни, а потом, сбросив кафтан, вошел, попросился к горну, подал огоньку и пошел баловать с молотом – на удивление Карелу и его подмастерьям. Туда, в Бжезов, и привезли придворного живописца; тот глазам своим не поверил: чумазый государь великой империи хохочет, говорит с мастером на варварском немецком (явно слышится чешский акцент, – братцы-славяне одним миром мазаны), в работе сноровист.
   «Вот бы его так и написать, – подумал тогда венский мастер, – в кожаном фартуке, лицо закопченное, зубы что сахар, глаза – хоть и со смешинкой, а грустные, – это и будет искусство».
   Но он лишь усмехнулся этой своей дерзкой мысли, представив гнев гиганта, коли предложить ему такое, и холодную ярость своего венского венценосца.
   Однако лицо Петра, особенно глаза, он понял именно, в те минуты, что наблюдал за его работой, дивясь великолепной контрастности черного и ярко-желтого цветов, соединенных воедино громадной фигурой царя возле наковальни; похолодел от волнения, ибо понял внезапно, как надобно писать ночь, потому что искры, что взметались из-под молота, заключали в себе именно эту тайну: если звезды на ночном своде написать верно, то и самое небо станет истинным, вберет в себя звезды, подчинит себе их цвет, или же, наоборот, подчинится им, сольется с ними; отсутствие гармонии – конец искусства, впрочем, только ли искусства?
   Лицо русского государя Купецкий написал за один сеанс, костюм позволил делать двум молодым своим ученикам, особенно преуспел в отработке драпировок Дэвид Гойер, ему и кисть в руки!
   (Гравировщик Алексей Зубов, работавший затем этот портрет для заглавия «Марсовой книги», говорил Никитину, что венский художник воистину, от бога, одарен: восхищался, как точно была понята им мысль, что тяжко и безответно билась в глазах Петра. Первый лист у Зубова выпросил за семь рублей брауншвейгский резидент Вебер, чтобы открыть ликом государя свое «Собрание сочинений России», а когда преподнес книгу в дар, Петр долго удивленно разглядывал свое лицо, потом, вздохнув, заметил:
   – И чего б ему меня в кузне не написать, дурню! Эк ведь цвет точно угадал! Дымность и тьма, а в ней – огонь сокрыт, словно бы звездопад в ночи.)
   …Никитин принес еще одну бутылку; долил государю и себе, спросил разрешения распыхать сигару, продолжил:
   – От наших соболей, сиречь от безликости, через поллеровские латы – к танауэрским фрегатам, что на втором плане выписаны, и гельдеровскому калмыку, который твою корону стережет, вот каков твой путь, Петр Алексеевич, в живописи, а она строгий судия, художник угадывает своими чувствованиями дальше иного президента коллегии, правду видит страшно, без прикрас. Человек и государство сопряжены воедино, и чем выше человек стоит в державе, тем круче он прилежен царству, тем тягостней его крест, Коли он не просто живет, абы жить в роскоши, но тревожно радеет о будущем, то бишь о памяти, которая по нем останется. Я твои портреты разглядываю и дивлюсь, сколько горя в тебе, прячешь ты его умело, а – глаза? Не со сплющенными ж очами тебя писать?! Ты приблизился к какому-то рубежу, государь, а преступить его страшишься, и не князя Дмитрия Михайловича со товарищи страшишься ты, а себя самого, ибо должен и для себя самого решение принять; отдать – хоть часть, – но своего, тебе одному принадлежащего, иначе тиною порастем, не под силу одному, даже сотне мудрецов страну перевернуть, коли остальные – без интереса, лишь окрика ждут от власти, а своего смысла страшатся…
   – И ты к тому же…
   – Те, кто тебе служит, – все к тому же…
   После долгой, тяжелой паузы Петр спросил:
   – Ну а девочки?
   – Елисафет тебе предана, ум в глазах бьется, а за Анечкой доктор Блументроост пущай зорче смотрит, хворь в ней сокрыта. Она, когда позирует мне, в окно смотрит, глаза отводит… Умна и остра, язык – что игла, начнет вдруг веселиться, а потом замрет и руку к сердцу прикладывает, как бы дышать ей тяжко.
   – Блументроост сказал, что это с детства у ней, в зрелости пройдет.
   – Давай-то бог…
   – Он твердо сказал – замужем пройдет, я верю ему.
   Никитин повторил:
   – Давай-то господь…
   – Ну а Екатерина Алексеевна? – тихо спросил Петр и кивнул на свой стакан.
   Никитин налил до краев, выпил сам, ответил:
   – Она – мать твоих детей, наследниц российского престола.
   – Не хитри, Иван.
   – Она – государыня мне, Петр Алексеич.
   – Иван…
   – Что ты хочешь от меня услышать? Правду? По глазам вижу – нет! А врать не стану.
   – Вот ты и ответил мне. Или нет?
   – Петр Алексеич, я не царского роду, мужик, оттого в моих кровях ничего чужого нет, оттого я Русь по-особому понимаю и всю в себя беру. Никогда еще так трудно людишкам не было, как под тобою, но ведь на бунт не поднимаются! Смуты нету! Чего страшишься? Морщинами весь лоб изрезало, глаза запали, думаешь, верно, поймут ли? Поймут, ты только скажи открыто то, что и у тебя в сердце наболело…
   Петр потер лицо своими большими сухими ладонями, зевнул, сказал лениво (всегда так говорил, когда злился, стыдясь чего-то):
   – Принеси-ка луку, соли и стакан водки, мне на свадьбу к поспеловскому Мишке пора, к господам опоздать не зазорно, а к слуге – не след…
4
   …Сказав Суворову остановить коляску возле костра, где грелись рыбаки, Петр выскочил легко, по-юношески; улыбнулся этому; напряг плечи, ощутил силу мышц, заговорщически подмигнул кому-то незримому, но очень ему близкому; подошел к огню и сел на корягу, хрустко вытянув свои длинные тонкие ноги.
   Артельный, признав Петра сразу же, истово поклонился государю; помня о запрещении падать ниц, потянулся вывернутыми губами к мозолистой императорской руке, но, видать, успел заметить в глазах великана что-то такое, что – словно бы толчком – остановило его.
   – Ухой лучше угостил бы, – сказал Петр, подивившись тому, что артельный понял его. – С какой рыбы варишь?
   – Судачок, щука да толстопузый лещ.
   – Пойдет, – сказал Петр. – И чарку поднесешь?
   – Чарки нету, – ответил артельный. – Деньги нет брагу ставить.
   – Это ты, выходит дело, жалишься мне на жизнь свою? – поинтересовался Петр.
   – Да господи! – воскликнул артельный. – Да лучше, чем у нас, нет на земле жизни ни у одного народа! Спасибо, государь ты наш батюшка, за неусыпну по нам заботу!
   – Не пой, не кенар, – сказал Петр. – Я ж тебя лгать не неволю, чего изгиляешься? Думаешь, не знаю, как туго жить? Знаю. Цена каравая известна мне, у повара Фельтена сам за еду расплачиваюсь, со своего адмиральского заработку. А ну, дай ложку и поболе перцу, вы ж его бегите, как татя: басурманы, мол, вкушают, значит, нам нельзя, грех!..
   – Так мы ж ноне против перцу толь на людях, – ответил артельный, – а харчимся им от души, противу цинги способствует, зубы крепко в десне стоят…
   Петр оглядел лица рыбаков, столпившихся за артельным, покачал головою, повторил:
   – «Толь на людях»… Да садитесь же… В ногах несть правды, мне налейте и сами хлебайте, я вам не в помеху. – Он по-прежнему внимательно вглядывался в рыбаков, в их широко открытые, голубые, карие, зеленые, глаза; ощущал вопрос, спрятанный в каждом из них; показалось ему, что у молоденького паренька, самого высокого ростом, на носу и лбу высыпало веснушками, да сам же себе и возразил: «Весны хочешь, стар делаешься, к теплу тянет, чтоб через январский перевал поскорее к новому лету скатывало. Не к весне у него веснушки, от природы небось конопат».
   –Длинный, – обратился Петр к парню, – тебя как нарекли?
   – Пашуткой!
   – Павлом, а не Пашуткой! На голову длинней остальных, а кличешь себя блаженным именем! Указу моего не читал?
   – Читал, – распрямился парень, – да только несогласный я с им.
   – Это как?
   – А так! Нет моего согласия – и все тут! Как папенька меня от себя отличит, коль он Павел?!
   – Отличить просто: Павел сын Павла. Красиво? Красиво!
   – Пашуткой меня маманя родила, им и останусь! – не сдавался парень, хотя побледнел от волнения, вытянулся ломкой, белой струною на синем, набрякшем тяжелой влагою снегу.
   – А вот коли у тебя сын родится, ты его как наречешь? – спросил Петр. – Ну, скажем, на петров день. Значит, Петрушкой, да? И будет он тогда Петрушка сын Пашутки! Ты мне эдак империю в державу карликов превратишь! Ты не в том распрямляйся, что со мною, государем, смеешь спорить, а в том, чтоб не Пашуткой тебя в рыло тыкали, а Павлом рекли!
   Артельный обернулся к парню:
   – Чего споришь?!
   «Господи, бог ты мой, – горестно подумал Петр, – ну кто, когда и где придумал, что истинно русский тот только, кто евангельскому непротивлению прилежен, жив созерцанием, а не делом, угодным, вишь ли ты, только царству западного антихриста?! Кто и когда эдакое сочинил, пустив в оборот? Не русский, только не русский! Тот, кто страшится русского замаха, русского дела, да и спора русского! Эк Пашутка побелел ликом, когда я его к его ж выгоде позвал; за папеньку оскорбился… Но ведь на спор-то встал! «Мы, русские, созерцатели мира», – передразнил он кого-то очень знакомого ему, но только б вроде через тряпку голос слышен, а лицо рукавом закрыто. – Это святой-то Владимир «смиренный мечтатель»? А кто руку на идолов поднял, прежнюю веру отринул и привел нас ко Христу? Тоже «мечтатель»?! А русские разбойники? Что это, как не спор против косных наших уложений! «Смиренный народ, барину своему преданный»?! А Вассиан Патрикеев? А Никон?! Для него старые порядки никакой цены не имели, ибо прогнили и заветшали из-за всеобщей лености! А почему леность? «Качество» русского? Как бы не так! Не давали русскому – после Новгорода – воли, по рукам и ногам повязали татарскою, привычной к оброкам, буквой, растлили душу холодом приказного отчета, а не радостью живого дела, вот оттого и родилась у моих людей лень: «Страна богата, как-нибудь проживу, чего вертеться, коли нет в этом моей человечьей корысти?!»
   Петр принял из рук артельного ковш с ухою; ложка была расписана яркими синими цветами, таких он не видел; привык, что в Архангельске на стол клали красно-желтые или же темно-коричневые, гладкие, без рисунка.
   Уху отменно приперчили; губы клеило; пахло морем.
   – Благодарствую, – сказал Петр. – Вкусно варено.
   «Когда противники выделяют меня изо всех – они погибель мне готовят, – продолжал думать он неторопливо, ощущая тепло в ногах от близкого костра. – Я – звено в цепи, а не исключение, «оборотень-сатана». Я противу того же встаю, что и этим рыбакам житья не дает! Только ранее власть на Руси не смела новое громко заявлять. Иван растоптал Новгород, извел свободу дела; в смутную годину его прыть с опричною обернулась новой кровью… Одно зло порождает другое. Борис Годунов хотел реформу провесть, да побоялся, татарской был крови осторожничал шибко, на чужой взгляд оборачивался… А так нельзя в большой политике, тут надо круто и без страха… А батюшка мой чем не бунтарь был супротив ленной дремучести, когда и артистов пригласил, и Ордына-Нащокина приблизил, и Матвеева с его шотландцами, и первую газету решился издать?! Прав Феофан, на пустом месте пустое родится. Коли б не татарское нашествие, не скрылись был наши песни, сказы и летописи из городских палат в потаенные монашьи кельи, не разбилась бы Русь на кулаки княжеств, не было б «рязанского», «архангельского», «московского», «курского» духа, – был бы дух единорусский; не было б тихой келейной малости страха и огляду, а было б так, как во Киеве, – просторно, широко, громко! Господи, за что ж все на нас одних?! Сколько книг успели понаписать, в коих собраны одни лишь запрещенья?! То – не читай, сие – не смей, то – чужое, сие – дурное! На все, что было до святого Владимира, – тавро! А – почему? Кто сказал, что дома надобно было окнами во двор строить?! Кто определил, что коли рукава кафтана до полу, только тогда и есть истинно русский наряд?! Отчего икону можно было писать лишь так, как начали при Владимире? За что глаза художникам жгли, коли они по-своему рисовали?! А ведь те мастера в божьи очи близко заглядывали, потому как им от него талант даден?! Кто определил истинно русское и православное? «Четьи Минеи»?! «Домострой»? Так он хуже лондонского Тауэру, нет от него людям ни в чем свободы маневра! А как обо всем этом рассказывать рыбакам, господи?! Как объяснить им, что чужое – коли оно хорошее – лучше своего плохого, и нет зазору в этом самим себе признаться! Воистину, кто стоит на месте, тот пятится вспять, ибо все вещи в труде, и реки текут, а моря не переполняются! «Фрола Скобеева» б издать, чтоб в каждый город дошло, во многия домы! А где типографий взять? Сатиры б старые напечатать на наши кожемякины суды, на думных дьяков, на тьму! Ведь русские же писали, не голландцы! Тех и не пускали тогда к нам на порог, свое блюли».