Радуясь, что Леха отвлекся от мыслей о грядущей поездке к больным родителям, я раздеваюсь и заваливаюсь на кровать. Сосед же мечтает:
   - На дело настроиться необходимо. Риск убрать до нуля... Пять тыщ они отхватили. Это каждому, значит, по тыща семьсот. Нравится, а? Вдобавок золото там, еще что-нибудь ценное... С бухгалтершей если получится, то по тыще хотя бы получим. И это тоже неплохо. Где их взять, даже сто рублей, например? Десятки просто так никто не подарит, а жить-то надо.
   12
   Без четверти полночь. Ледянистый ветер дует разом со всех сторон. Зачем-то я пошел с работы пешком - хе-хе, решил прогуляться - и теперь зло ругаю себя, втягивая голову в воротник куртки, сжимая и разжимая окоченевшие пальцы.
   А улицы пусты и темны. Окна в избах плотно закрыты ставнями, ставни закреплены стальными крючьями, а те, в свою очередь, намертво привинчены болтами к стенам внутри жилищ; в оградах ворчат готовые к драке цепные псы; поверх высоких глухих заборов натянута проволока с колючками. Надежные крепости, в них не проникнешь...
   В общагу идти не могу. Надоела она до предела, до тошноты. И ноющий Леха, и потрескавшийся потолок, и запах в уборной, и мигание перегорающих ламп, пустой подоконник на кухне... Но куда еще? Зачем поперся пешком?.. Нет, зачем-то поперся. Куда-то мне надо совсем не в общагу, в другое какое-то место. Бросить привычное, надоевшее, старое. Стать новым, никому не знакомым. Даже себе. Себе в первую очередь.
   Останавливаюсь на углу Трудовой и Мичурина. Впереди светится Торговый комплекс всеми своими фонарями, маняще подмигивает разноцветными елочными гирляндами в витринах ларьков. Но мне не туда. Что там? - там все не для меня. И девочки той, с золотисто-каштановыми волосами, там нет. Или я ее не встречаю, потому что она тоже не для меня. Она для каких-то других... Ну и черт с ней...
   Поднимаю рожу. Надо мной небо, бесцветное небо, оно не черное и не светлое, не высокое и не низкое. Непонятное. И что-то оттуда изредка падает. То ли дождь, то ли снег...
   Вытянул из кармана пачку "Примы", собираюсь уже закурить, но в последний момент понимаю, что курить совсем не хочу. Хочу чего-то другого. Сую сигареты обратно. Заболел, что ли...
   Войти в ближайший подъезд, постучать в первую попавшую на глаза дверь. "Здравствуйте! А я - к вам". - "О, проходите, пожалуйста! Оставайтесь. Мы вас так ждали. Будем друзьями!.."
   - Здорово, - Шура Решетов криво, но искренне улыбается. - Давай, давай, как раз вовремя.
   - Можно?
   - Заходи, ясен перец.
   Шурино "как раз вовремя" немного пугает - опять, значит, получил гонорар за вывеску или картинку и готовится выпить. Но мне сейчас нужно совсем не это - в кои веки захотелось не спеша и полушепотом, при свете настольной лампы или лучше свечи, поговорить. Нести всякую детскую чепуху, слушать такое же. Всю ночь, до утра. И потом смотреть на рассвет, удивляться, обмирать от восторга... Такие ночи остались далеко позади, когда не знал еще выпивки, не особенно думалось о девчонках, зато, до нервной дрожи, до боли в мозгу - о смысле жизни, о том, как устроены телефон, телевизор, магнитофон; о том, есть ли у Вселенной предел, и какой он, и что за ним... Вот о такой чепухе сейчас хочется поразмышлять.
   И Шура словно бы слышит меня, он по-доброму, как-то по-родному улыбается и кивает:
   - Посидим спокойненько, отдохнем. Последний день такой. Завтра - снег.
   - Снег? - я с готовностью удивляюсь. - Откуда ты знаешь?
   - Погода такая, по всем признакам выпадет. - И, ведя меня в свою комнату, объясняет: - Я же, Ромыч, не один год в общей сложности под открытым небом прожил. Художником в четырех стенах не станешь, воздух нужен, свобода.
   Он совершенно трезв и такой вдруг помолодевший, несмотря на бороду и морщины, крепкий, хоть и худой. Какой-то он близкий сейчас, именно тот человек, о котором я думал четверть часа назад, стоя на углу Трудовой и Мичурина...
   - Садись, - говорит Шура, - сейчас чаек принесу. Из травок!
   - Из каких травок? - пугаюсь.
   - Из таежных, лечебных. Самый полезный чай. Каждый глоток силы прибавляет немеряно, голова варить начинает... Погоди, попробуешь, вот только запарю...
   Удерживаю его, усмехаюсь, сам не зная из-за чего, начинаю раздражаться:
   - Да-а, удивительно просто. Ты вот какой благостный, Петраченко несколько дней не пьет ни капли, во мне что-то бродит... как будто вот-вот со всех дыр дерьмо потечет... Зато потом стану младенчиком...
   - Зима завтра, вот и хочется чистоты. Как тут суету не притормозить, не подумать? Природа требует. Вот чаек заварганю, поговорим.
   Шура уходит. Я достаю сигареты, ищу пепельницу. Нет нигде. Хм, неужели Решетов до того углубился в свой отдых, что и не курит сегодня? Да ну их всех... То мычат и под столом валяются, то каких-то святых изображают. Чиркаю спичкой, вгоняю в глотку теплый, едкий дымок канской "Примы".
   Ложусь поперек дивана, смотрю на громоздкий, во всю стену, стеллаж для картин. Среди холстов, золоченых рам и старых, исколотых гвоздями подрамников видна зеленая брезентовая папка. В ней у Шуры хранятся гуаши, там маленький, пестрый мирок, почти сказочный, нереальный...
   Сбиваю пепел в сигаретную пачку, где осталось не больше трех сигарет. Две пачки есть дома, то есть в общажной комнате, - это радует.
   На стуле, опертая о спинку, начатая картина. Сине-белые, облепленные снегом скалы, длинные, тощие лиственницы с темно-зелеными, почти синими лапами на редких, растущих лишь с одной стороны ствола ветках. Красновато-грязное небо висит низко-низко к земле, вершины деревьев прокалывают его. А нижняя часть полотна еще не тронута кистью, там обнаженный, блестящий от грунта холст.
   - Вот и чаек, - ласково произносит Шура, внося две большие, прикрытые блюдцами кружки.- Я им уж третьи сутки отпаиваюсь. Великая штука, все вещества есть. Даже к еде не очень тянет...
   Из-под блюдец подымливает парок. Воздух быстро наполнился ароматом травяного чая. Вспоминается чулан в бабушкином доме, где висели под потолком на леске пучки разных травок. В носу щекотало от их резкого, но приятного запаха, голова начинала слегка кружиться, и представлялось нечто тайное, замшелое, живые какие-то существа в темных углах. Нестрашные, теплые существа... И еще - тайга осенью, до холодов. Тоже таинственная, тихая и добрая, неспешно готовящаяся к долгому, спокойному сну...
   - Давно я не был в тайге, - говорю. - В детстве родители часто по грибы брали, по ягоды, просто так ездили... Тут в Саяногорске на гастролях были, останавливались в горах. Хорошо там, но и тоскливо так...
   - Тянет тайга, зовет, - кивает Решетов. - Она нас всех и спасает. - Снял блюдце со своей кружки, шумно губами втянул кипяток, смачно крякнул, продолжил: - Из тайги основной кислород, энергетика к нам приходят. Вот бор вокруг Минусинска, он ведь песчинка всего лишь, он - как озерцо. А тайга океан. По ней можно месяц идти, и словно сделал десять шагов. Это насчет масштаба, а по содержанию месяц в тайге может всю квартирную жизнь перевесить. Вот мудрецы, они все в тайгу уходили...
   Отпиваю сладко-горьковатую, терпкую и невкусную, в общем-то, жидкость, ставлю кружку обратно на стол. О тайге беседа мне не особо приятна - слышится искусственность, слащавость, однобокость какая-то; так и подмывает спросить: "Забрось тебя, Шура, сейчас за двести кэмэ от жилья, в кайф тебе будет?". Перевожу разговор на более жизненную проблему:
   - Значит, начал трезвое существование?
   - Да нет, зачем... - Решетов, кажется, уловил в моем тоне насмешку. Просто, м-м, передышка, небольшой выхлоп. Вывожу шлаки из организма, из мозгов. - И снова пускается в рассуждения: - Дело, Ромка, не в том, в принципе, пьешь или не пьешь, на траве сидишь или никогда ее даже не пробовал. Не в этом дело. Главное - себя контролировать, не отпускать вожжи. Вот Петрачена, говоришь, пить бросил... Ну, слава богу, слава богу... А зачем? Ради чего бросил?
   - Красить собирается, - отвечаю. - У него идеи творческие, мысли... Видно, достали его декорации.
   - М-да-а, работка у него неблагодарная. Но, понимаешь, дело не в том пить или нет, а в свободе. Серега ее потерял и вряд ли снова найдет. Если даже уволится из декораторов, все прежнее бросит - вряд ли. - Решетов отхлебнул чаю, помычал, выискивая подходящие слова.- Гм-м... я вот, я хоть и бухаю, и траву, бывает, курю до одури, а все равно в итоге получается, что в основном крашу. Вроде бы, жутчайший запой, провал в два-три месяца, а очухаешься, начнешь хозяйство осматривать - бах, бах, - несколько картинок новых обнаружится. Даже и не помню совсем, когда и как их накрасил. Как-то, понимаешь ли, само собой происходит, как у... ну, как у лунатика, что ли...
   - Ништяк, - усмехаюсь, - бессознательное творчество.
   - Почему бессознательное... Наоборот - глубинное сознание, которое ничем не вытравить, не заслонить. Это - как совершать разные там жизненные потребности: есть, дышать... Хотя, хотя сама жизнь может так повернуть, чтораз! - и все. Или силы свыше возьмут и обрежут. Это ведь все на тонкой нитке висит, в любой момент нитка оборвется и... как у Петрачены... Потом хоть запейся, хоть зашейся - не свяжешь.
   - Эт точно, Шура. Я вот по юности стихи сочинял, тексты для песен, еще разное... Группа была, даже несколько концертов дали. Но так как-то сошло все на нет.
   Решетов вздохнул сочувственно:
   - Зря, зря. Может, в этом твоя жизнь. Призвание.
   - Может, - соглашаюсь, но тут же отмахиваюсь и говорю, сам не зная, искренне или нет: - Да ну, детство просто. И без стишков нормально... А где, кстати, пепельница?
   Шура отыскал ее под диваном. В ней остатки десятка косяков.
   - Не слабо ты тут шмалил перед трезвостью! - изумляюсь. - От такого любой бы на чаек перешел.
   Художник поморщился, он занят сейчас совсем не мыслью о косяках.
   - Понимаешь, Ром, - говорит серьезным тоном, почти как учитель, - надо иметь в себе нечто другое. Такое что-то... Стержень внутренний, но не связанный чтобы с повседневностью. Одной голой повседневностью жить нельзя. Это как смерть на ходу. Саморазложение, понимаешь?
   - Понимать-то понимаю, но если нет, блин, этого стержня, что делать?.. Уехать бы куда-нибудь далеко.
   - Я тоже мечтаю, - вздыхает Шура, - с детства почти. Дальше Красноярска нигде не был... Хочу в Тибет или в Японию. В Японии знаешь какие места есть! Как до европейцев еще, настоящая там Япония сохранилась... Жениться бы вот на японочке, в хижине из бамбука поселиться, красить сидеть потихонечку, думать...
   - Шур, а покажи гуаши. В зеленой папке которые.
   Он с интересом смотрит на стеллажи, ворошит взглядом свои творения, но потом отмахивается:
   - Не стоит. Это все так, попытки. Все, Ромка, попытки ничтожные. На одну удачу - сотня попыток. В лучшем случае.
   - Покажи, не ломайся.
   Решетов как бы нехотя снимает со стеллажа зеленую папку, кладет ее на пол. Развязывает тесемки. Как обычно перед показом, слегка смущаясь, покряхтывая и поглаживая бороду, объясняет:
   - Тематика в основном южноазиатская. Такие фантазии, понимаешь... Тут разных лет. И свежие, и которые лет десять назад накрасил. Есть гуашь чистая, есть с акварелью, с маслом, с бронзой...
   Достал первую картинку, заодно убрал со стула недоконченный холст. По пути и про него обмолвился:
   - Вот, начал зачем-то. Ойское озеро здесь внизу должно быть. Знаешь такое место в Саянах?
   - Конечно. Трасса же мимо него на Кызыл проложена.
   - А, ну да... Вспомнил вот, стал красить, - Решетов одновременно критически и ласково глядит на холст. - А если вдуматься - только материал перевожу. Никто не купит, никто и не заметит особенно. Так, пейзажик... А надо. В башке стучит и стучит: надо, пиши. Ну и вот.
   Он прислонил холст к стояку стеллажа. На его место - лист с гуашью.
   - Названия нет пока... Ну, рабочее - "Посадка риса" пусть будет.
   Люди в тростниковых островерхих панамах склонились над грязью, стоят в ней по колено, в руках пучки зелени; буйвол, запряженный в соху, с трудом, напрягаясь и вытягивая толстую шею, ползет по полю-болоту. Преобладает коричнево-серый тон, лишь нежная зелень рассады веселит глаз... На следующем листе пышнотелая, томная таиландка развалилась на покрытой узорчатым покрывалом софе, глаза прикрыты, меж пальцев в правой руке - длинный мундштук трубочки; остроносая туфелька повисла на самом кончике маленькой ножки. А по всей комнате разбросаны розовые и алые лепестки.
   - "Маковый сон", - полушепотом произносит Шура, вздыхает и, заслонив картинку новой, комментирует, вновь оживившись: - Это - "Лхаса". Город такой, столицей Тибета считается.
   - Знаю, знаю, у меня по географии четверка была...
   Сложенные из каменных плит приземистые домишки с плоскими крышами. Этакие, как детские кубики. Окна - узкие черные щели. Домишки карабкаются по склону горы, вместо садов чахлые, безлистые деревца. А вдалеке снежная, суровая вершина, напоминающая и Эверест, и Фудзияму...
   - Реальностью, чистой земной реальностью, Ромка, жить невозможно, продолжает Решетов прерванный с полчаса назад разговор. - Больше всего бойся в ней оказаться без страховки. Запомни - не выкарабкаешься! Лучше сумасшедшим быть на все четыре головы, чем абсолютно, постоянно трезвым... Эх, на волю, на волю надо скорей. Кислорода дыхнуть... Завтра клиента привести обещались, вывеску ему надо на ларек новую. Сделаю, заплатит, и на Тепсей...
   Тепсей - гора такая есть километрах в тридцати от Минусинска, на берегу Красноярского водохранилища, - любимое место художников. У них там землянка вырыта, в ней печь из камня-плитняка, где-то припрятаны рыболовные снасти. Отдыхают они там от цивилизации...
   - Понимаешь, на Тепсее время совсем иначе движется, - говорит и говорит Шура, и его глухой, медленный голос кажется мне уже мистическим, потусторонним каким-то. - День - целая жизнь. Долго-долго он тянется, и каждая минута разная, столько ощущений, мыслей - никакой косяк не сравнится... Вот предки наши, они за свою жизнь бездну тайн успевали открыть, тьму мыслей передумать, поэтому и были среди них истинные мудрецы. А теперь? Одной дрянью мозги забиваются, и как родился, ничего не понимая, так и сдыхаешь глупцом...
   - Да, да, пару месяцев в природе поблаженствуешь, - перебиваю, - а потом все равно - к унитазу, к ванне, к телеку. Газ-то, как ни крути, а удобней костерчика будет.
   - Ух ты! - Шура вскочил, вырубил свет, отдернул тюлевую занавеску. Пошел, родимый.
   Я затушил сигарету, встал рядом с ним.
   За окном мохнатыми, большими хлопьями падает снег. Ночной воздух стал плотным, белесым, и девятиэтажка напротив исчезла, даже света окон не различишь.
   - Где-то слышал или читал, - говорю, сам не зная, зачем, - что пока снежинка летит, она - чудо, она неповторима и прекрасна. А упадет на сугроб и становится просто снегом, ходить только мешает.
   - Н-да, - неопределенно, неохотно отзывается Шура, а в глазах его детский восторг.
   Но этот восторг подстегивает мое раздражение, заставляет произносить злые слова:
   - Вот ты, Александр, уверен, что надо творчеством заниматься, чтоб от реальности отделиться, не раствориться в ней. Это, может, и правильно в принципе, только, знаешь, это ведь слабость. Слабость просто-напросто. Так страусов в мультиках показывают: за ним гонятся, он убегает, убегает, а когда сил больше нет, сует морду в песок. Дескать, спрятался. Так же и вы... Да, ты художник, хороший художник. Но ведь... Лхаса, Фудзияма, таиландка... Не можешь там оказаться реально, так хоть так. Да? Или наши актеры. Они тоже всё свой мирок пытаются как-нибудь сляпать, а потом, силенок набравшись, - обратно в реальность. И зрители... зрители тоже... Страусы... Да я и сам бы хотел, но как-то... Ладно, Шур, извини, что наговорил тут тебе всякого. Пойду я домой. Завтра опять на работу...
   - Что ж, давай, - со скрытой, кажется, радостью кивает художник. - У меня завтра тоже дела намечаются, если клиент придет. Вот заработаю, закуплюсь жратвой...
   - И на Тепсей, прятаться, - заканчиваю за него.
   Решетов включает свет и идет в прихожую меня проводить.
   В коридоре почти напротив нашей двери сидит на корточках Лена, беспрерывно качаясь, будто невидимый ветер треплет, хочет ее опрокинуть. Над ней тот здоровюга с Саниной отвальной. Смотрит на Лену неласково, явно теряя последние капли надежды провести с женщиной приятную ночь. А у Лены лицо помолодевшее, розовое, но злое, губы дрожат. Чуть в стороне от них - Леха, сонный и недовольный.
   - Вот, опять набралась, - расстроенно объясняет здоровюга. - Два часа с ней валандаюсь, до кровати дотащить не могу.
   - Понятно, - бесцветным голосом отзывается Леха.
   Некоторое время стоим молча, все трое глядя на Лену, чего-то от нее ожидая. А она продолжает качаться, лицо приподнято, губы дрожат...
   - О Саньке что слышно? - спрашиваю здоровюгу.
   - На учебке сейчас, портянки наматывать учится. Двадцать третьего февраля вроде присяга. Тогда уж начнется...
   - С-свол-лачь, - выдавливает Лена. - Это ему... так ему... г-гад...
   - Ленке вот такое письмо накатал, она показывала, на пяти листах, продолжает здоровюга и говорит неожиданно складно для своего неандертальского облика: - Просит приехать, прощение там... ну, что так плохо с ней жил.
   - Г-гад вонючий...
   - А она, - он кивает на Лену, - сына предакам отдала и - вот.
   - Ясно-ясно, - вдруг с явным злорадством говорит Леха. - Мстит, значится, таким способом муженьку.
   - Хрен их разберет, - здоровюга, тяжко вздохнув, наклоняется и хочет поставить ее на ноги, а Лена вяло сопротивляется.
   - Не... не надо... лучше... лучше так...
   - Ну кончай, Ленок, подымайся. Пошли спать, - стараясь придать голосу нежность, басит здоровюга. - Отдохнешь...
   Она вырывается бойче, уже чуть не колотит по парню своими ручонками. Тот держит ее, успокаивает - и зря: вдруг Лена обрывает свои ноющие бормотания, округляет глаза, а еще через секунду из ее рта брызнуло мутным фонтанчиком. Я инстинктивно качнулся назад, Леха смачно причмокнул.
   - Йё-о-о! - здоровюга отпустил, толкнул Лену к стене, стал брезгливо, ребром ладони отряхивать мокрую куртку. - Да что ж это, бля? Ты что же делаешь?!
   Потревоженные шумом соседи высунулись из своих комнат. Но предъявлять претензии никто не решается.
   Лена скрючилась на полу, давясь блевотой, сотрясаясь и корчась. Из нее все выкатывались пахнущие водкой и желудочным соком вязкие волны. Такое впечатление, что она выпила литра три, не меньше, и без всякой закуски... Здоровюга растерянно стоит у противоположной стены, глядя то на куртку, то на блюющую даму. Кажется, вот-вот, вот сейчас он со всей дури впечатает ей в голову свой тупоносый башмак.
   Мне надоело, я убрался в комнату, стал раздеваться. Пора спать. Долго прислушивался, со страхом и интересом ожидая звук удара и сразу за ним - дикий взвизг Лены, рычание здоровюги, а поверх них - одобрительный гогот Лехи.
   13
   В Минусинске эпидемия гриппа. Говорят, больницы забиты, лекарств нет; в местной газете "Власть труда" из номера в номер печатают расчетный счет благотворительного фонда для закупки медикаментов. У нас в театре больше половины труппы на бюллетенях, спектакли на две недели отменены.
   К тому же там очередное чепэ. Отмечали день рождения актрисы Тани Тарошевой. Я с утра ничего не ел и поэтому опьянел очень быстро. Дополз до нашей кандейки, упал на топчан и отрубился. И, оказалось, правильно сделал. После пьянки педераст Лялин, подкараулив на лестнице Игорька, схватил его и стал целовать, а Игорек вырвался и рассказал об этом парням. Вадим, Андрюня и Леха, само собой, решили разобраться, но переборщили. В итоге Лялин в больнице со сломанным ребром, сотрясением мозга, чем-то еще. Ходят слухи, что накатал заяву в милицию...
   Леха получил денежный перевод и сегодня свалил к родителям. Поехал через Абакан, - из Минусинска-то поезда в западном направлении не идут, - а я с ним за компанию, решил наконец-то абаканских ребят повидать.
   Здесь тоже хватает перемен и неприятностей. У Олега Шолина от рака умерла мать, Серега Анархист с женой разошелся. Живут теперь вместе в шолинской трехкомнатке. На деньги, какие у них были, закупились двадцатью килограммами гороха и десятью буханками хлеба. Анархист насушил сухарей. Едят по два раза в день гороховую кашу, не голодают.
   ...Шолин мается у окна, я сижу в кресле, с удовольствием курю стрельнутую на улице фильтровую сигарету. Анархист полулежит на диване. Он в своем старом среднеазиатском халате, на плечах парадные погоны полковника, красный десантский берет со значком "ИРА" сдвинут на затылок. Увлеченно читает вслух из толстой тетради:
   - "И вот последние бойцы Ирландской республиканской армии оказались в западне. Укрепившись в руинах белфастского порта, они героически отражали атаку за атакой озверевших британских карателей. Со стороны залива по бойцам вели ураганный огонь военно-морские силы. Ракетно-бомбовые удары выкашивали бойцов, но оставшиеся в живых не желали пощады. "Свобода или смерть!" шептали их растрескавшиеся губы. На самом верху огромного портового крана развевался зелено-бело-оранжевый стяг - символ свободной Ирландии".
   - Нет, все, она не придет, - объявляет Шолин и поворачивается к окну спиной.
   - А? - Выдернутый из чтения этой репликой, Анархист вопросительно и ошалело глядит на Олега, потом понимает и машет рукой: - Брось, Шолинберг, куда она денется!
   - Нет, нет, я ее потерял.
   Вздохнув фальшиво-сочувствующе, Анархист обратился ко мне. Сообщает раз уже, наверное, пятый за тот час, что я здесь сижу:
   - Вот роман написал. Девять суток беспрерывной работы. "Свободу!" рабочее название. Как окунулся на первой странице, так вот сегодня утром вынырнул только, когда точку поставил. Перечитываю теперь.
   И я в пятый раз отвечаю:
   - Молодец, молодец, Серега. - Других слов на язык не приходит.
   - Та-ак... - Он доволен моей скупой похвалой, он снова уткнулся в тетрадь, ищет, где прервал чтение. - Так... ага... "В небе кружили хищные стаи королевских вертолетов..."
   - Серега, - больным голосом зовет Шолин, - давай попозже. Сил нет никаких...
   Анархист покорно захлопнул тетрадь. Уронил голову на подушку. Олег бродит по комнате. Часто останавливается у окна, глядит во двор и, не увидев желаемого, отворачивается. Продолжает бродить.
   Обстановка квартиры та же, что и при его маме. Беспорядок, конечно, не слабый, воздух прокуренный, но по существу - никаких перемен. Вещи, мебель напоминают об уютной семейной жизни, ведь неживые предметы намного долговечней людей.
   Сервант с праздничным сервизом на двенадцать персон, хрустальными рюмками и фужерами. Старинная, украшенная рисунками звезд и хлебных колосьев швейная машинка стоит на белой еще, почти свежей кружевной скатерочке. Вдоль стен два стеллажа с тем набором книг, что имелись в советское время в каждой интеллигентной семье: коричневый двадцатипятитомник Горького, зеленый Чехов, такой же зеленый Диккенс, светло-синий Блок, сиреневый трехтомник Бунина, разрозненные тома библиотеки всемирной литературы, бумажные корешки серии "Классики и современники"... В углу на тонких ножках огромный фанерно-стеклянный ящик - телевизор "Рубин".
   - Вот, Сэн, такое дело, - говорит мне Шолин, - теперь я в ранге круглого сироты. Никого у меня... совсем никого не осталось.
   Еще месяца два-три назад он был упитанным, светловолосым, чистеньким юношей. С ним я познакомился в одну из первых же своих поездок сюда, в Абакан. В тот раз я решил посмотреть рок-фестиваль, а получилось, что и сам поучаствовал, попросив подыграть попавшихся на глаза ребят-музыкантов. Шолин оказался барабанщиком, подстучал в тему. После выступления мы распили с ним бутылку портвейна, он предложил мне переночевать у него дома. Он, помню, тогда учился на первом курсе физмата в местном пединституте; даже по пьяни разговаривал очень культурно, употребляя массу умных словечек, постоянно сбиваясь с "ты" на "вы"... За несколько лет он потерял всех родных. Сначала умер дед, диктор местного радио, потом отец, а теперь вот и мать. Она работала в НИИ, изучала историю древних хакасов и, уже даже очень больная, что-то писала. Я ее видел несколько раз, ночуя у Шолина, и она с каждым разом становилась все больше похожей на мертвую. Олег за ней ухаживал два с половиной года, в институте академы брал, а она вот все равно умерла от рака желудка...
   Олегу осталась трехкомнатная квартира, ее получили, как я слышал, не так уж давно, и вот - бах, бах, - и из четырех человек он теперь в ней один. В двадцать лет.
   Все эти трагедии сильно его изменили. Он вдруг стал худощавым и выше ростом, волосы как-то очень быстро и беспорядочно отросли, свалялись, лежат на голове грязно-желтым париком. На лице застыла гримаса мученика, вокруг рта, на лбу появились бороздки морщин. Он двигается как-то рывками - дернется, сделает несколько быстрых движений, а потом обмирает, словно бы проваливается в забытье; затем снова рывок, полминуты активной жизни и снова ступор. На него как-то неловко, стыдновато смотреть, как на инвалида или калеку...
   - М-м, - соболезнующе мычу в ответ, а Анархист, спасибо ему, скорей начинает успокаивать:
   - Не надо, Шолинберг, не думай. Не вернешь ведь. Тебе надо активным делом заняться. Напиши тоже что-нибудь...
   Олег, горько хмыкнув, присел к столу, стал скручивать цигарку.
   - Вот, - заметил, - мама табак купила, чтоб на даче тлю травить, а я теперь его курю.
   Повозившись на диване, Анархист снова взял в руки тетрадь, полистал. Обратился ко мне:
   - Посоветуй, где можно мою "Свободу!" опубликовать. Ведь нужная книга. Нужно ее донести до народа.
   - Ох, господи, - морщится Шолин, - какой дурачок...
   - Ладно, Олег, я ведь не с тобой разговариваю, в самом деле.