А пока что мы шли рядом в глубоком молчании. Первая теперь нарушила его Ганя.
   — Итак, вы влюблены, пан Генрик?
   — Возможно, — ответил я, улыбнувшись.
   — И будете тосковать по Варшаве?
   — Нет, Ганя. Я рад бы никогда отсюда не уезжать.
   Ганя бросила на меня быстрый взгляд. Видимо, она хотела что-то сказать, но промолчала, однако через минуту легонько хлопнула зонтом по платью и сказала, словно отвечая собственным мыслям:
   — Ах, как я ребячлива!
   — Почему ты это говоришь, Ганя? — спросил я.
   — Да так. Сядемте на эту скамейку и поговорим о чем-нибудь другом. Не правда ли, какой красивый отсюда вид? — неожиданно спросила она со знакомой уже мне усмешкой в уголках рта.
   Она села на скамейку неподалеку от аллеи, под огромной липой, откуда действительно открывался очень красивый вид на пруд, плотину и лес за прудом. Ганя показала мне на него зонтиком, но я, хотя и был любителем красивых видов, теперь не имел ни малейшего желания им любоваться, потому что, во-первых, превосходно его знал, во-вторых, подле меня сидела Ганя, во сто крат красивее всего, что ее окружало, и, наконец, я думал совсем не о том.
   — Как прелестно отражаются эти деревья в воде, — говорила Ганя.
   — Я вижу, ты художница, — ответил я, не глядя ни на деревья, ни на воду.
   — Ксендз Людвик учит меня рисовать. О, я многому научилась за то время, когда вас тут не было, я хотела… Но что с вами? Вы сердитесь на меня?
   — Нет, Ганя, я не сержусь, да и не мог бы сердиться на тебя, но я вижу, что ты обходишь мой вопрос и что… да, мы оба играем в прятки, вместо того чтобы поговорить откровенно и искренне, как в былые времена. Может быть, ты не ощущаешь этого, но мне больно, Ганя!..
   Эти простые слова имели лишь тот результат, что привели нас обоих в страшное смущение. Ганя, правда, протянула мне обе руки, и я сжал ее руки, пожалуй, даже чересчур сильно и, — о ужас! — быстро нагнувшись, расцеловал их как-то совсем не так, как подобает опекуну. Тут уж мы оба смешались до крайности: она вспыхнула так, что у нее даже шея покраснела, я — тоже, и мы окончательно замолчали, не зная, как начать этот якобы искренний и откровенный разговор.
   Потом она взглянула на меня, я на нее, и снова щеки у нас стали кумачовыми. Так мы и сидели рядом, как две куклы, мне казалось, я слышу учащенное биение своего сердца. Положение наше становилось невыносимым. Минутами я чувствовал, как кто-то одной рукой хватает меня за шиворот и хочет бросить к ее ногам, и в то же время другой держит за волосы и не пускает. Вдруг Ганя вскочила и быстро, сконфуженно проговорила:
   — Мне пора идти, в этот час у меня урок с мадам д'Ив: уже около одиннадцати.
   Мы отправились домой той же самой дорогой. Шли мы, как и раньше, молча, я, как и раньше, сбивал хлыстом венчики цветов, но она их уже не жалела.
   Вот так вернулись наши прежние отношения, нечего сказать!
   «Иисусе, Мария! Да что же это со мной делается?» — спросил я себя, когда Ганя оставила меня одного. Я был влюблен так, что у меня волосы встали дыбом.
   Тем временем ко мне подошел ксендз Людвик и повел осматривать хозяйство. По дороге он рассказал мне множество разных подробностей, касающихся нашего имения, которые ничуть меня не занимали, хотя я делал вид, что внимательно слушаю.
   Брат мой Казик, пользуясь каникулами, целые дни проводил вне дома: в конюшне, в лесу, с ружьем на лошади или в лодке; сейчас он тоже оказался во дворе фермы, объезжая молодых лошадей из табуна. Увидев меня с ксендзом, он подлетел к нам галопом на рыжем жеребце, бешено метавшемся под ним, и заставил нас восторгаться его статью, резвостью и аллюром, затем соскочил с коня и пошел с нами. Все вместе мы обошли конюшни, хлева и овины и уже собрались в поле, когда нам дали знать, что приехал отец и что нужно возвращаться домой. Отец встретил меня с необычной горячностью. Узнав об экзаменах, он обнял меня и заявил, что с этого дня будет считать меня взрослым. И действительно, его обращение со мной сильно изменилось. Он стал относиться ко мне проще и сердечнее. Сразу же заговорил со мной о делах нашего поместья, сообщил мне, что намеревается прикупить одно из соседних имений, и спросил, что я об этом думаю. Я понял, что он нарочно говорит об этом, чтобы показать мне, как сам он серьезно относится к моему положению взрослого старшего сына в семье. При этом я видел, что он действительно доволен мной и моими успехами в учении. Никогда он не смотрел на меня с такой любовью, как теперь. Его родительскому тщеславию безмерно льстили привезенные мной свидетельства преподавателей. К тому же я заметил, что он испытывает мой характер, образ мыслей и понятия о чести и умышленно задает мне разные вопросы, чтобы по ним составить себе суждение обо мне. Как видно, этот родительский экзамен прошел успешно, потому что своих философских и социальных воззрений, столь отличных от отцовских, я не высказывал, а в других взглядах мы не могли не сойтись. Поэтому обычно суровое мужественное лицо отца сейчас просветлело. В этот же день он осыпал меня подарками, среди которых была и пара пистолетов; из этих пистолетов он недавно стрелялся с паном Цоллем, на них были пометки еще нескольких поединков, в которых он участвовал в молодые годы, когда служил в войске. Затем я получил великолепного коня восточных кровей и старинную дедовскую саблю с рукоятью, усыпанной каменьями, и широким дамасским клинком, на котором золотом по стали были вычеканены образ богоматери и надпись: «Иисусе, Мария!» Сабля эта считалась одной из драгоценнейших фамильных реликвий и к тому же издавна и неизменно была предметом мечтаний моих и Казика, потому что железо она рубила, как щепки. Вручая мне саблю, отец выхватил ее из ножен и несколько раз взмахнул ею, так что в воздухе засвистело и комната озарилась сиянием; потом он начертал ею крест над моей головой, поцеловал образ богоматери и наконец передал ее мне со словами: «В достойные руки! Я не покрыл ее позором, не опозорь и ты!» Тут мы бросились друг другу в объятия, а саблю тем временем с восторгом схватил Казик, отличавшийся незаурядной силой, хотя был едва пятнадцатилетним мальчиком; сжимая ее в руке, он принялся делать выпады с быстротой и точностью, которой не постыдился бы ни один опытный учитель фехтования. Отец, с удовольствием глядя на него, сказал:
   — Этот будет вояка; но ведь и ты фехтуешь не хуже? Не правда ли?
   — Не хуже, отец. С Казиком я еще справлюсь. Из всех товарищей, с которыми я вместе учился, только один фехтовал лучше меня.
   — Кто же это?
   — Селим Мирза.
   Отец поморщился.
   — Ах, Мирза! Но ты, должно быть, сильней его.
   — Единственно благодаря этому я не отстаю от него. Ну да с Селимом мы никогда не подеремся.
   — Э! Всяко бывает, — ответил мой отец.
   В этот день после обеда мы все сидели на просторной, увитой хмелем террасе, с которой открывался вид на огромный двор и тенистую, обсаженную липами дорогу вдали. Мадам д'Ив вязала крючком покров для алтаря, отец и ксендз Людвик курили трубки, прихлебывая черный кофе, Казик вертелся вокруг террасы, следя глазами за воздушными пируэтами ласточек, в которых ему очень хотелось пострелять, чего отец ему не позволял, а мы с Ганей рассматривали привезенные мной рисунки и меньше всего думали о рисунках; по крайней мере, мне они служили только средством незаметно для других любоваться Ганей.
   — Ну что, пан опекун, как ты нашел Ганю? Очень подурнела, не правда ли? — шутливо спросил меня отец, поглядывая на девушку.
   Я принялся с особым вниманием изучать какой-то рисунок и ответил, укрывшись за листом бумаги:
   — Не могу сказать, что она подурнела, но выросла и изменилась.
   — Пан Генрик уже упрекал меня в этом, — непринужденно отозвалась Ганя.
   Меня поразила ее смелость и самообладание: я не мог бы так непринужденно упоминать об этих упреках.
   — Да что там — похорошела она или подурнела, — вмешался ксендз Людвик, — а вот уроки она усваивает быстро и хорошо. Пусть мадам скажет, как скоро она выучилась французскому.
   Должен заметить, что ксендз Людвик, человек вообще весьма образованный, французского не знал и не мог его одолеть, хотя столько лет прожил под одним кровом с мадам д'Ив. А бедняга, как назло, питал слабость именно к французскому языку и знание его считал непременным условием высшего образования.
   — Действительно, Ганя учится легко и охотно, в этом я не могу ей отказать, — подтвердила мадам д'Ив, — тем не менее я должна вам пожаловаться на нее, — прибавила она, обращаясь ко мне.
   — О мадам! В чем же я провинилась? — вскричала Ганя, складывая руки.
   — В чем провинилась? А вот сейчас ты будешь оправдываться, — ответила мадам д'Ив. — Представьте себе, что эта панна, как только улучит минутку досуга, сразу хватается за роман, и у меня имеются некоторые основания предполагать, что, ложась в постель, она, вместо того чтобы погасить свечу и спать, читает еще целыми часами.
   — Это очень нехорошо; впрочем, мне известно из других источников, что она следует по стопам своей учительницы, — сказал отец, любивший поддразнить мадам д'Ив, когда бывал в хорошем настроении.
   — О, прошу прощения, но мне сорок пять лет, — воскликнула француженка.
   — Скажите пожалуйста, никогда бы этого не сказал, — ответил отец.
   — Какой вы недобрый!
   — Не знаю, я знаю только, что, если Ганя достает откуда-то романы, то, во всяком случае, не из библиотеки, потому что ключ от нее хранится у ксендза Людвика. Следовательно, вина падает на учительницу.
   Действительно, мадам д'Ив всю жизнь зачитывалась романами, а так как у нее была страсть их пересказывать, она, наверное, рассказывала и Гане. Поэтому в полушутливых словах отца таилась доля правды, которую он намеренно высказал.
   — Смотрите, господа, кто-то к нам едет! — внезапно крикнул Казик.
   Вглядевшись, мы увидели в конце тенистой липовой аллеи, пожалуй в доброй версте отсюда, облако пыли, которое приближалось к нам с необыкновенной быстротой.
   — Кто же это может быть? И так быстро, — вставая, заметил отец. — Пыль такая, что ничего нельзя разобрать.
   Действительно, жара стояла страшная, дождей не было уже свыше двух недель, и при малейшем движении на дороге поднимались тучи белой пыли. С минуту еще мы тщетно всматривались в приближающееся облако, которое было уже шагах в пятидесяти от дома, как вдруг из тумана вынырнула голова лошади с красными раздувающимися ноздрями, огненными глазами и развевающейся гривой. Белый конь несся во весь опор, едва касаясь ногами земли, а на нем, по-татарски пригнувшись к шее, скакал не кто иной, как мой приятель Селим!
   — Селим едет, Селим! — воскликнул Казик.
   — Что этот сумасшедший вытворяет! Ворота заперты! — крикнул я, срываясь с места.
   Уже поздно было отпирать ворота, да никто и не успел бы вовремя подбежать; между тем Селим мчался очертя голову, как безумный, и казалось, неизбежно напорется на высокий частокол, заостренный кверху.
   — Боже! Смилуйся над ним! — взывал ксендз Людвик.
   — Ворота! Селим, ворота! — завопил я как одержимый, размахивая платком, и бросился со всех ног через двор.
   Вдруг Селим шагах в пяти от ворот выпрямился в седле и быстрым, как молния, взглядом смерил забор. Потом до меня донесся женский крик с террасы, стремительный топот копыт — конь взвился, повис передними ногами в воздухе и на всем скаку перемахнул через забор, не задержавшись ни на миг.
   Лишь перед самой террасой Селим осадил его так, что копыта врылись в землю, затем сорвал с головы шляпу и, размахивая ею, как флажком, закричал:
   — Как поживаете, мои милые, дорогие друзья? Как поживаете? Мое почтение, сударь! — поклонился он отцу. — Мое почтение, дорогой ксендз, мадам д'Ив, панна Ганна. Наконец мы снова вместе. Виват! Виват!
   С этими словами он соскочил с коня и, бросив поводья выбежавшему из сеней Франеку, принялся обнимать отца и ксендза и целовать ручки дамам.
   Мадам д'Ив и Ганя были еще бледны от страха, но именно поэтому они встретили Селима, словно он спасся от смерти, а ксендз Людвик сказал:
   — Ох, сумасшедший, сумасшедший, и напугал же ты нас. Мы думали, тебе уже конец пришел.
   — А что?
   — Да ворота. Ну можно ли так мчаться сломя голову?
   — Сломя голову? Но ведь я видел, что ворота заперты. Ого! У меня превосходные, истинно татарские глаза.
   — И ты не боялся скакать?
   Селим засмеялся.
   — Нет, ничуть, ксендз Людвик. Но, впрочем, это заслуга моего коня, а не моя.
   — Voila un brave garcon!note 4 — воскликнула мадам Д'Ив.
   — О да, не всякий бы на это отважился, — прибавила Ганя.
   — Ты хочешь сказать, — возразил я, — что не всякий конь решился бы перескочить, а людей таких нашлось бы немало.
   Ганя остановила на мне долгий взгляд.
   — Я бы вам не советовала пытаться.
   Потом посмотрела на Селима, и во взоре ее выразилось восхищение: да и действительно, не говоря уже о лихой выходке татарина, принадлежавшей к числу тех опасных затей, которые всегда нравятся женщинам, надо было видеть, как он был хорош в эту минуту. Прекрасные черные волосы падали ему на лоб, щеки разрумянились от быстрой езды, глаза блестели и сияли радостью и весельем. Когда он стоял подле Гани, с любопытством глядя ей в глаза, оба они были так красивы, что прекрасней не мог бы создать ни один художник даже в мечтах.
   Что касается меня, то я был глубоко уязвлен ее словами. Мне казалось, что это: «Я бы вам не советовала пытаться» — она произнесла тоном, в котором звучала нотка иронии. Я бросил вопросительный взгляд на отца, который только что осмотрел коня Селима. Его родительское тщеславие мне было известно, я знал, как он ревнив ко всем, кто в чем-либо меня опережает, а Селим давно его этим сердил; поэтому я рассчитывал, что он не воспротивится моему желанию доказать, что наездник я не хуже Селима.
   — А ведь смелый скакун этот конь, — сказал я, обращаясь к отцу.
   — Но смелый ездок и этот шайтан, — буркнул отец. — А ты сумел бы так?
   — Ганя в этом сомневается, — сказал я с оттенком горечи. — Можно, я попытаюсь?
   Отец заколебался, окинул взглядом забор, лошадь и меня и ответил:
   — Оставь, не надо.
   — Ну конечно! — вскричал я с обидой. — Лучше мне прослыть бабой по сравнению с Селимом.
   — Генрик! Что ты болтаешь! — воскликнул Селим, обняв меня за шею.
   — Скачи, мальчик! Скачи! Только держись молодцом! — проговорил отец, уязвленный в своем честолюбии.
   — Коня мне сюда! — крикнул я Франеку, который проваживал по двору взмыленного жеребца.
   Вдруг Ганя порывисто поднялась со стула.
   — Пан Генрик! — воскликнула она. — Это из-за меня вы решили попытаться. Но я не хочу, не хочу. Пожалуйста, не делайте этого… ради меня.
   Сказав это, она посмотрела мне в глаза, словно желая договорить взглядом все то, чего не могла выразить словами.
   Ах, за один такой взгляд я готов был тогда отдать всю кровь до последней капли, но я не мог и не хотел отступать. В эту минуту оскорбленная гордость оказалась сильнее всего, поэтому я овладел собой и сухо сказал:
   — Ты ошибаешься, Ганя, если думаешь, что это из-за тебя. Я буду скакать ради собственного удовольствия.
   И, несмотря на возражения всех, кроме отца, я сел на коня и шагом двинулся в липовую аллею. Франек открыл ворота и тотчас запер их за мной. Душа моя была полна горечи, и я перескочил бы через этот забор, будь он хоть вдвое выше. Отъехав шагов на триста, я повернул назад и пустил коня рысью, которую тотчас сменил галопом.
   Вдруг я заметил, что подо мной качается седло.
   Произошло одно из двух: либо подпруга лопнула во время предыдущей скачки, либо Франек ослабил ее, чтобы дать отдохнуть лошади, и по глупости или, может быть, забывчивости не предупредил меня вовремя.
   Теперь уже было поздно. Конь во весь опор мчался к забору, а я уже не хотел его останавливать. «Убьюсь так убьюсь!» — подумал я. Меня охватило отчаяние. Я судорожно сдавил бока лошади; ветер свистел у меня в ушах. Вдруг передо мной мелькнул забор, я взмахнул хлыстом, почувствовал, что лечу куда-то, в уши мне ударил крик с террасы, у меня потемнело в глазах и… через минуту я очнулся от обморока на газоне.
   Я быстро вскочил.
   — Что случилось? — вырвался у меня вопрос. — Я слетел, потерял сознание?
   Вокруг меня стояли отец, ксендз Людвик, Селим, Казик, мадам д'Ив и Ганя, бледная как полотно, со слезами на глазах.
   — Что с тобой? Что с тобой? — сыпалось со всех сторон.
   — Ровно ничего. Я слетел, но это не по моей вине. Лопнула подпруга.
   Действительно, после минутного обморока я чувствовал себя вполне здоровым, только немного задыхался. Отец принялся ощупывать мои руки, ноги и спину.
   — Не больно? — спрашивал он.
   — Нет, я вполне здоров.
   Вскоре восстановилось и дыхание. Я только злился, думая, что кажусь смешным. И наверное, у меня на самом деле был смешной вид. Падая с лошади, я по инерции перелетел через дорогу, идущую вдоль газона, и свалился в траву, вследствие чего локти и колени моего светлого костюма окрасились зеленым, а волосы растрепались. Тем не менее это злополучное происшествие пока что оказало мне услугу. Еще минуту назад предметом всеобщего внимания был Селим в качестве гостя, к тому же только что прибывшего, — теперь я, правда ценой моих локтей и коленок, отбил у него пальму первенства. Ганя, продолжая считать себя — и, кстати сказать, совершенно справедливо — виновницей этого рискованного опыта, который мог для меня плохо кончиться, старалась искупить передо мной свою оплошность нежностью и добротой. Благодаря этому я скоро пришел в хорошее настроение, которое передалось и остальной компании, встревоженной моим падением. Все развеселились. После чая, за которым хозяйничала Ганя, мы отправились в сад. Тут Селим расшалился, как маленький ребенок, он смеялся и проказничал, а Ганя не отставала от него и от души хохотала. Наконец Селим воскликнул:
   — Ах, как приятно мы будем теперь проводить время втроем!
   — Интересно, — спросила Ганя, — кто из нас самый веселый?
   — Наверное, я, — ответил Мирза.
   — А может быть, я? О, ведь я тоже по натуре очень веселая.
   — А самый невеселый Генрик, — заключил Селим. — Он по натуре серьезен и несколько меланхоличен. Если бы Генрик жил в средние века, он непременно стал бы странствующим рыцарем и трубадуром, но, правда, он не умеет петь! Зато нас, — прибавил он, обращаясь к Гане, — словно нарочно выискали, так мы подходим друг к другу.
   — Я с этим не согласен, — возразил я Селиму. — На мой взгляд, подходят друг к другу с противоположными наклонностями, ибо в этом случае один обладает теми свойствами, которых недостает другому.
   — Благодарю покорно! — воскликнул Селим. — Предположим, ты по натуре плаксив, а панна Ганя смешлива. Допустим, вы женитесь…
   — Селим!
   Селим взглянул на меня и рассмеялся.
   — А это что, молодой человек? Ха-ха-ха! Ты помнишь речь Цицерона Pro Archianote 5: commoveri videtur juvenis, что будет по-нашему: смущенным кажется сей юноша. Но это ровно ничего не значит, потому что ты всегда краснеешь как рак и без всякого повода. Панна Ганна! Генрик замечательно изображает вареных раков и теперь, как видите, стоит рак раком — это уж за себя и за вас.
   — Селим!
   — Не буду, не буду. Однако возвращаюсь к нашей теореме. Итак, ты, пан плакса, и вы, панна хохотушка, женитесь. И вот что происходит: он начинает реветь, вы начинаете хохотать, вы никогда не понимаете друг друга, ни в чем не сходитесь, во всем расходитесь, и это называется подходящая пара. О, со мной совсем другое дело! Мы бы просто прохохотали всю жизнь, и все тут.
   — Ах, что это вы говорите! — пожурила его Ганя. Тем не менее они оба засмеялись как ни в чем не бывало.
   Что касается меня, то мне было совсем не до смеху. Селим даже не знал, какой вред он мне причинил, внушая Гане мысль о различии между моими и ее склонностями. Я был очень сердит на него и поэтому язвительно заметил:
   — Странные у тебя взгляды, меня они тем более удивляют, что, как мне известно, ты питаешь определенную слабость именно к меланхолическим особам.
   — Я? — спросил он с искренним изумлением.
   — Да. Я только напомню тебе некое окошко, в окошке несколько фуксий и среди фуксий личико. Даю тебе слово, я не знаю более меланхолического лица.
   Ганя захлопала в ладоши.
   — Ого! Вот какую новость я узнала! — воскликнула она смеясь. — Прекрасно, пан Селим, прекрасно!
   Я думал, Селим смутится, впадет в уныние, но он лишь сказал:
   — Генрик!
   — Что?
   — Ты знаешь, что делают с теми, у кого слишком длинный язык? — И захохотал.
   Однако Ганя начала с ним препираться, настаивая, чтобы он назвал ей хоть имя своей избранницы. Недолго думая, он сказал: «Юзя!» Но если б для него это имело какое-нибудь значение, он бы дорого поплатился за свою откровенность, потому что с этой минуты Ганя уже не давала ему покоя до самого вечера.
   — А красивая Юзя? — спрашивала она.
   — Ничего.
   — Какие у нее волосы, глаза?
   — Красивые, но не такие, какие мне больше всего нравятся.
   — А какие вам нравятся?
   — Волосы светлые, а глаза, с вашего позволения, синие, такие, как те, в которые я гляжу сейчас.
   — О-о! Пан Селим!
   И Ганя нахмурилась, а Селим умильно сложил руки и, не сводя с нее взгляда, исполненного несравненной неги, заговорил:
   — Панна Ганна! Пожалуйста, не сердитесь! В чем перед вами провинился бедный татарчонок? Пожалуйста, не сердитесь. Ну, пожалуйста, засмейтесь!
   Ганя пристально посмотрела на него, и ее недовольно нахмуренный лобик разгладился. Он просто заворожил ее. Усмешка скользнула в уголках ее рта, засияли глаза, просветлело личико, и, наконец, она ответила как-то особенно мягко и ласково:
   — Хорошо, я не буду сердиться, но прошу вас впредь не говорить лишнего.
   — Не буду, любовью к Магомету клянусь, не буду!
   — А очень вы любите своего Магомета?
   — Как собака палку.
   И снова они оба расхохотались.
   — Ну, а теперь скажите мне, пожалуйста, — возобновила разговор Ганя,
   — в кого влюблен пан Генрик? Я его спрашивала, но он не хотел мне сказать.
   — Генрик?.. Знаете что? — Тут Селим покосился на меня. — Он, кажется, еще ни в кого не влюбился, но влюбится. Ого! Я даже знаю, в кого! И я…
   — Что вы? — спросила Ганя, стараясь скрыть смущение.
   — Я сделал бы то же самое. А впрочем… постойте, господа: ведь, пожалуй, он уже влюбился.
   — Прошу тебя, Селим, оставь меня в покое!
   — Ах ты, мой славный! — воскликнул Селим, бросаясь мне на шею. — Если бы вы только знали, какой это славный малый!
   — О, я знаю! — ответила Ганя. — Я помню, как он был добр ко мне после смерти дедушки.
   Облачко печали пролетело над нами.
   — Должен вам сказать, — начал Селим, чтобы перевести разговор на другую тему, — должен вам сказать, что, сдав экзамен в университет, мы напились вместе с нашим учителем…
   — Напились?
   — Да! Это такой обычай, и его необходимо соблюдать. Так вот, когда мы напились, я, понимаете ли, по своей ветрености предложил тост за ваше здоровье. Я, как вы сами понимаете, поступил неумно, а Генрика это взорвало. «Как ты смеешь, — говорил он мне, — произносить имя Гани в таком месте?» А было это в каком-то питейном заведении. Так мы едва с ним не сцепились. Нет, он вас не даст в обиду, что верно, то верно.
   Ганя протянула мне руку.
   — Как вы добры, пан Генрик!
   — Ну, хорошо, — ответил я, тронутый словами Селима, — но скажи сама, Ганя, разве Селим не славный малый, если способен рассказать такую вещь?
   — О! Вот так славный! — засмеялся Селим.
   — Да, конечно! — подхватила Ганя. — Вы, господа, оба достойны друг друга, и нам вместе будет очень хорошо.
   — Вы будете нашей королевой! — с восторгом воскликнул Селим.
   — Молодые люди! Ганя! Пожалуйте ужинать, — послышался из садовой беседки голос мадам д'Ив.
   Мы отправились ужинать — все трое в самом радужном настроении. Стол был накрыт в беседке; мигая, горели свечи под стеклянными колпачками, а вокруг них тучей вились ночные бабочки и, устремляясь к свету, ударялись о стеклянные стенки колпачков; теплый ночной ветерок шелестел в листве дикого винограда, а из-за тополей взошла огромная золотая луна. Последний разговор между мной, Селимом и Ганей настроил нас на удивительно ласковый и дружеский лад. Вечер был так тих, такое спокойствие было разлито вокруг, что оно сообщилось и старшим. Лица отца и ксендза Людвика прояснились, как небо над нами.
   После ужина мадам д'Ив принялась раскладывать пасьянс, а отец, находившийся в прекрасном расположении духа, стал рассказывать о былых временах, что всегда служило у него признаком хорошего настроения.
   — Помню, однажды, — говорил он, — стояли мы под какой-то деревушкой в Красноставском уезде; ночь, помню, была темная, хоть глаз выколи (тут он пососал трубку и пустил дым поверх свечи), устал я, как еврейская кляча; ну, стоим мы, стало быть, не шелохнемся, как вдруг…
   И начался рассказ об удивительных и необыкновенных событиях. Ксендз Людвик уже неоднократно слышал эту историю, однако вскоре позабыл и о курении; сдвинув очки на лоб, он слушал с возрастающим вниманием и, кивая головой, повторял: «Угум! Угум!» — или восклицал: «Иисусе, Мария! Ну и что же?» Мы с Селимом сидели плечом к плечу и, уставясь на отца, жадно ловили каждое слово; но ни на одном лице впечатление от рассказа не отражалось так живо, как на лице Селима. Глаза его горели как угли, щеки пылали румянцем, наружу выступала горячая восточная натура, как всплывает наверх масло. Он едва мог усидеть на месте. Мадам д'Ив, взглянув на него, улыбнулась, глазами показала на него Гане, и они обе стали смотреть на него: их забавляло это лицо, подобное зеркалу или водной глади, в которой отражается все, что только приблизится к прозрачной поверхности.