— Не кажется ли тебе иногда, — я давно хотел с тобой поговорить об этом, — не кажется ли тебе, что Селим уж слишком увивается вокруг Гани?
   Рассуждая попросту, я должен был смутиться, попавшись, как говорится, на месте преступления. Но я был настроен так, что ни одним жестом не выдал впечатления, которое произвели на меня слова отца, и спокойно ответил:
   — Нет. Я знаю, что это не так.
   Меня кольнуло, что отец вмешивается в такие дела. Я полагал, что раз это касается меня одного, то мне одному и решать.
   — Ты уверен в этом? — спросил отец.
   — Уверен. Селим влюбился в Варшаве в какую-то пансионерку.
   — Видишь ли, ведь ты опекун Гани и обязан ее оберегать.
   Я понимал, что мой добрый отец говорил это только затем, чтобы, пробудив любовь во мне, чем-нибудь заинтересовать меня и вырвать из того мрачного круга мыслей, в котором я замкнулся, но, словно наперекор ему, я сказал угрюмо и равнодушно:
   — Какой уж я опекун! Вас тогда не было здесь, поэтому Миколай вверил ее мне, но не я же настоящий опекун.
   Отец поморщился, но, видя, что этим способом он со мной не добьется толку, попробовал другой. Пряча улыбку под седыми усами, он по-солдатски прищурил глаза, легонько потянул меня за ухо и, не то по-приятельски, не то поддразнивая меня, спросил:
   — А уж не вскружила ли тебе голову Ганя? Говори, мальчик, а?
   — Ганя? Ничуть. Вот это было бы забавно!
   Я лгал напропалую, но так гладко, что и сам был удивлен.
   — Так, может Леля Устжицкая? А?
   — Леля Устжицкая кокетка!
   Отец рассердился.
   — А если ты не влюблен, какого же черта ты жмешься, как рекрут после первой муштры?
   — Право, не знаю. Ничего со мной не случилось.
   Но не только отец, а и ксендз Людвик, и даже мадам д'Ив, встревоженные моим состоянием, не скупились на подобные расспросы, которыми лишь еще больше терзали меня и раздражали. Я горячился и выходил из себя из-за любого пустяка. Ксендз Людвик видел в этом черты проявляющегося с возрастом деспотического характера и, поглядывая на отца, говорил, многозначительно улыбаясь: «Сказывается порода!» Но при всем том случалось, что и он терял терпение. Несколько раз у меня происходили очень неприятные столкновения с отцом. Однажды за обедом, когда в пылу спора об аристократии и демократии я, погорячившись, заявил, что предпочел бы не родиться шляхтичем, отец приказал мне выйти из комнаты. Женщины расплакались, и два дня все в доме ходили как в воду опущенные. Что же касается меня, то я в ту пору не был ни аристократом, ни демократом, а просто был влюблен и несчастен. Ни на какие принципы, социальные теории и убеждения меня уже не хватало, и если я сражался, отстаивая те или иные взгляды, то делал это единственно от раздражения, неизвестно зачем и кому назло, точно так же как назло вступал с ксендзом Людвиком в религиозные споры, которые мы кончали, хлопая дверьми. Одним словом, я отравлял жизнь не только себе, но и всему дому; поэтому, когда Селим наконец вернулся после десятидневной отлучки, у всех словно камень свалился с груди.
   Он приехал к нам в мое отсутствие: я шатался верхом по окрестностям. Домой я вернулся уже под вечер и едва въехал во двор, как конюх, принимавший мою лошадь, сказал:
   — Приехал панич из Хожелей.
   Через минуту прибежал Казик с той же вестью.
   — Я уже знаю, — ответил я жестко. — А где он?
   — Кажется, в салу, с Ганей. Я пойду поищу его.
   Мы вместе отправились в сад, но Казик убежал вперед, а я медленно пошел за ним, умышленно не торопясь приветствовать Селима.
   Не прошел я и пятидесяти шагов, как на повороте аллеи снова увидел Казика: он поспешно возвращался ко мне.
   Надо сказать, что Казик был большой шутник и вечно паясничал; давясь от смеха, весь красный, он приложил палец к губам и уже издали делал какие-то странные жесты и гримасы, кривляясь, как обезьяна. Подойдя ближе, он тихо заговорил:
   — Генрик! Ха-ха-ха! Тс-с!
   — Что ты вытворяешь? — крикнул я с досадой.
   — Тс-с! Мамой тебе клянусь! Ха-ха-ха! Селим в садовой беседке стоит на коленях перед Ганей. Мамой тебе клянусь!
   Я схватил его за плечи и впился в них пальцами.
   — Молчи! Оставайся здесь! Ни слова никому, понятно? Оставайся здесь, я пойду один, ни слова никому, если тебе дорога моя жизнь!
   Казик сначала все это принял юмористически, но, увидев, как мертвенная бледность покрыла мое лицо, очевидно, испугался и застыл на месте с разинутым ртом, а я как безумный бросился к увитой плющом беседке.
   Проскользнув бесшумно и быстро, как змея, между кустов барбариса, которые окружали беседку, я подкрался к самой стене. Беседка была построена из тонких скрещивающихся брусьев, так что я мог и видеть, и слышать все. Мерзкая роль соглядатая мне вовсе не казалась мерзкой. Я осторожно раздвинул листья и настороженно прислушался.
   — Тут кто-то есть поблизости! — донесся до меня тихий, сдавленный шепот Гани.
   — Нет, это листья колышутся на ветвях, — ответил Селим.
   Я посмотрел на них сквозь зеленую завесу листвы. Селим уже не стоял на коленях, а сидел подле Гани на низенькой скамеечке. Она побледнела, глаза ее были закрыты, голова склонилась к нему на плечо, он обвил рукой ее стан и в упоении с нежностью прижимал к себе.
   — Люблю тебя, Ганя! Люблю! — повторял он страстным шепотом и, нагнувшись, искал губами ее губы; она отворачивалась, как бы отказывая ему в поцелуе, но все же губы их приблизились, встретились и, слившись, не отрывались долго-долго, ах, мне казалось, целую вечность!
   И еще мне казалось, что все, о чем им надо было сказать, они говорили поцелуями. Какая-то стыдливость удерживала их от слов. У них достало смелости для поцелуев, но не хватало для разговоров. Царила мертвая тишина, и в этой тишине до меня доносилось только их учащенное, страстное дыхание.
   Я ухватился руками за деревянную решетку беседки и боялся, что она разлетится вдребезги под моими судорожно сжавшимися пальцами. В глазах у меня потемнело, кружилась голова, земля ускользала из-под ног куда-то в бездонную глубь. Но, пусть хоть ценой жизни, я хотел знать, о чем они будут говорить; я снова овладел собой и, хватая воздух запекшимися губами, слушал, подстерегая каждый их вздох.
   Тишина все еще длилась, наконец Ганя первая зашептала:
   — Довольно же! Довольно! Я не смею смотреть вам в глаза. Идемте отсюда!
   И, отворачиваясь, она старалась вырваться из его объятий.
   — О Ганя! Что со мной делается, как я счастлив! — восклицал Селим.
   — Идемте. Сюда может кто-нибудь прийти.
   Селим вскочил, глаза его сверкали, раздувались ноздри.
   — Пусть приходит весь мир, — ответил он, — я люблю тебя и скажу это всем в глаза. Как это случилось, я не знаю. Я боролся с собой, страдал, потому что мне казалось, что тебя любит Генрик, а ты любишь его. Но теперь я ни на что не посмотрю. Ты любишь меня — значит, речь идет о твоем счастье. О Ганя, Ганя!
   И тут снова прошелестел поцелуй, а потом заговорила Ганя мягким, словно ослабевшим голосом:
   — Я верю, верю, пан Селим, но мне нужно так много вам сказать. Меня, кажется, хотят отправить за границу к матери Генрика. Вчера мадам д'Ив говорила об этом с его отцом: мадам д'Ив полагает, что это я являюсь причиной странного состояния пана Генрика. Они думают, что он влюблен в меня. Так ли это, я и сама не знаю. Бывают минуты, когда и мне так кажется. Но я его не понимаю. И я боюсь его. Чувствую, что он нам будет мешать, что он нас разлучит, а я… — И она докончила чуть слышным шепотом: — Я вас очень, очень люблю!
   — Нет, Ганя! — вскричал Селим. — Никакие силы человеческие нас не разлучат. Если Генрик запретит мне тут бывать, я буду писать тебе. У меня есть человек, который всегда сможет передать тебе письмо. Да я и сам буду приезжать на тот берег пруда. Каждый день в сумерки выходи в сад. Но ты не уедешь. Если они захотят тебя отправить, я, как бог свят, не допущу твоей поездки. И прошу тебя, Ганя, даже не говори мне этого, потому что я с ума сойду! О моя любимая, любимая!
   Схватив ее руки, он страстно прижал их к губам. Она порывисто поднялась со скамейки.
   — Я слышу чьи-то голоса: сюда идут! — вскричала она.
   Они покинули беседку, хотя никто не подходил и не подошел. Лучи заходящего солнца озаряли их золотым сиянием, но мне это сияние показалось красным, как кровь. Наконец и я медленно поплелся домой. Тотчас же я наткнулся на Казика, который караулил на повороте аллеи.
   — Они ушли. Я их видел, — прошептал он. — Скажи, что мне делать?
   — Пали ему в голову! — взорвался я.
   Казик заалел, как роза, глаза его загорелись фосфорическим светом.
   — Хорошо! — ответил он.
   — Стой! Не будь глупцом! Ничего не делай. Ни во что не вмешивайся и дай честное слово, что будешь молчать. Положись во всем на меня. Когда ты мне понадобишься, я скажу, но никому ни звука.
   — Не проговорюсь, хоть бы меня убили.
   С минуту мы шли молча. Казик, проникшийся серьезностью положения, в предчувствии грозных событий, к которым так и рвалось его сердце, то и дело вскидывал на меня сверкающие глаза и, наконец, не вытерпел:
   — Генрик!
   — Что?
   Мы оба говорили шепотом, хотя никто нас не слышал.
   — Ты будешь драться с Мирзой?
   — Не знаю. Возможно.
   Казик остановился и вдруг закинул руки мне на шею.
   — Генрик! Золотой мой! Милый! Родной! Если ты хочешь драться с ним, позволь мне это сделать. Уж я-то с ним справлюсь. Дай, я попробую. Позволь, Генрик, позволь!
   Казик просто бредил рыцарскими подвигами, но я в нем почувствовал брата, как никогда прежде, и, крепко прижав его к груди, сказал:
   — Нет, Казик, я еще ничего не решил. И потом — он не согласится. Я еще не знаю, что будет. А пока вели поскорей оседлать мне коня. Я поеду вперед, перехвачу его по дороге и поговорю с ним. А ты тем временем карауль их, но не подавай виду, что тебе что-нибудь известно. Так вели мне оседлать коня…
   — А оружие ты возьмешь с собой?
   — Фи! Казик! Ведь у него нет при себе оружия. Нет! Я только хочу переговорить с ним. Ты не беспокойся и сейчас же иди в конюшню.
   Казик мигом бросился выполнять мое поручение, а я медленно побрел домой. У меня было такое чувство, как будто меня обухом ударили по голове. По правде говоря, я не знал, что делать, как поступить. Мне просто хотелось кричать.
   Пока у меня не было полной уверенности в том, что сердце Гани для меня утрачено, я жаждал ясности, мне казалось, что, если я буду знать наверное, так это или не так, с груди моей свалится камень; теперь несчастье подняло забрало — я смотрел в его холодный, леденящий лик, в его непроницаемые глаза, и в сердце моем снова зародилась неуверенность — не в постигшем меня несчастье, а во сто крат более мучительная — неуверенность в своих силах, в том, что я смогу побороть это несчастье.
   Сердце мое было полно горечи, желчи и ярости. Голос совести, еще недавно звучавший в моей душе, призывал к самоотречению: «Пожертвуй собой, ради счастья Гани откажись от нее, прежде всего ты обязан заботиться о ее счастье!» Этот голос теперь совсем умолк. Ангелы умиления, тихой грусти и слез улетели прочь от меня. Я чувствовал себя червяком, которого затоптали, забыв, что у него есть жало. До этой минуты я покорно терпел несчастья, которые преследовали меня, как собаки волка, но теперь я, как загнанный, затравленный волк, показал им зубы. Какая-то новая действенная сила, имя которой было «месть», пробудилась в моем сердце. Селим и Ганя внушали мне чувство, близкое к ненависти. «Жизни лишусь, — думал я, — лишусь всего, чего только можно лишиться на свете, но не допущу, чтоб они были счастливы». Эта мысль завладела мной, и я ухватился за нее, как осужденный на вечные муки хватается за крест. Я нашел цель в жизни — горизонт передо мной прояснился, и я снова вздохнул полной грудью, глубоко и свободно. Взволнованные и смятенные мысли обрели прежнюю стройность и со всей силой устремились в одном направлении, враждебном Селиму и Гане.
   Вернувшись домой, я уже мог держаться спокойно и хладнокровно. В гостиной сидели мадам д'Ив, ксендз Людвик, Ганя, Селим и Казик, который, прибежав из конюшни, не отходил от них ни на шаг.
   — Оседлана для меня лошадь? — осведомился я.
   — Да, — ответил Казик.
   — Ты проводишь меня? — спросил Селим.
   — Могу. Я еду посмотреть, не попортилось ли сено в стогах. Казик, пусти меня на свое место.
   Казик отошел в сторону, а я сел рядом с Селимом и Ганей на диванчик, стоявший у окна. Невольно мне вспомнилось, как мы тут сидели втроем, давно-давно, сразу же после смерти Миколая, когда Селим рассказывал крымскую сказку о султане Гаруне и волшебнице Ляле. Но тогда еще маленькая заплаканная Ганюлька прильнула ко мне своей золотой головкой и так уснула у меня на груди, а теперь эта же самая Ганя, пользуясь тем, что в гостиной стемнело, украдкой пожимала руку Селиму. Тогда нас троих связывало чувство нежной дружбы, теперь вступали в борьбу любовь и ненависть. Однако с виду все было спокойно: влюбленные улыбались друг другу, я был необычайно весел, и никто не догадывался, что таилось за этим весельем. Вскоре мадам д'Ив попросила Селима что-нибудь сыграть. Он поднялся, сел за рояль и заиграл мазурку Шопена, а я остался на диванчике вдвоем с Ганей. Я заметил, что она смотрит на Селима так, словно молится на него, и на крыльях музыки витает в мире грез, поэтому я решил спустить ее на землю.
   — Не правда ли, Ганя, — начал я, — сколько талантов у Селима? И поет и играет.
   — О да! — сказала она.
   — И как хорош собой! Ты погляди на него сейчас.
   Ганя взглянула на него. Селим в полумраке, только голова его была освещена последними лучами вечерней зари; он возвел глаза к небу и в этом сиянии казался вдохновленным свыше и действительно в эту минуту был полон вдохновения.
   — Не правда ли, Ганя, как он красив? — повторил я.
   — Вы очень его любите?
   — Ну, это ему не важно, а вот женщины его любят. Ах! Как его любила пансионерка Юзя!
   Тревога омрачила лоб Гани.
   — А он? — спросила она.
   — Э! Сегодня он любит одну, завтра другую! Долго он никого не способен любить. Такая уж у него натура. И если он когда-нибудь скажет, что любит тебя, не верь, Ганя. — Тут я заговорил, подчеркивая каждое слово: — Ему будут нужны твои поцелуи, а не твое сердце, ты понимаешь?..
   — Пан Генрик!
   — Ах, верно! Что же я говорю? Ведь тебя это ничуть не интересует. А потом разве такая скромница, как ты, дала бы поцеловать себя чужому? Извини Ганя, мне кажется, я тебя обидел одним лишь предположением. Ты бы этого никогда не позволила. Правда, Ганя, никогда?
   Ганя вскочила и хотела уйти, но я схватил ее за руку и удержал насильно. Я старался казаться спокойным, но бешенство душило меня, словно клещами сжимая мне горло. Я чувствовал, что теряю самообладание.
   — Отвечай же! — проговорил я, с трудом подавляя волнение. — Иначе я тебя не пущу!
   — Но, пан Генрик, чего вы хотите? Что вы говорите?
   — Я говорю… я говорю… — прошептал я, стискивая зубы, — я говорю, что стыда у тебя нет. Вот!
   Ганя, обессилев, снова опустилась на диван: я взглянул на нее: бедняжка была бледна как полотно. Но сострадания к ней уже не было в моем сердце. Я схватил ее руку и, сжимая тонкие пальчики, продолжал:
   — Слушай! Я готов был пасть к твоим ногам! Я любил тебя больше всего на свете…
   — Пан Генрик!..
   — Молчи: я видел и слышал все! Стыда у тебя нет! Ни у тебя, ни у него!
   — О боже мой! Боже мой!
   — Стыда у тебя нет! Я не осмеливался поцеловать краешек твоего платья, а он целовал твои губы. Ты сама хотела его поцелуев! Я презираю тебя, Ганя!.. Ненавижу тебя!
   Голос замер у меня в груди. Я только тяжко дышал, жадно ловя воздух, потому что мне теснило грудь.
   — Ты угадала, что я вас разлучу, — продолжал я, помолчав. — Хоть бы мне жизни пришлось лишиться, я разлучу вас, хоть бы мне пришлось убить тебя, и его, и себя. Это неправда — то, что я раньше тебе сказал. Он тебя любит, он бы тебя не покинул, но я вас разлучу.
   — О чем вы так оживленно беседуете? — неожиданно спросила мадам д'Ив, сидевшая в другом конце гостиной.
   Была минута, когда я хотел вскочить и высказать вслух все, но опомнился и ответил равнодушным тоном, хотя голос мой слегка прерывался:
   — Мы поспорили, какая беседка в нашем саду красивее: увитая розами или плющом.
   Селим сразу перестал играть, пристально поглядел на нас и проговорил с величайшим спокойствием:
   — Я отдал бы все другие за увитую плющом.
   — Вкус у тебя недурен, — сказал я. — А вот Ганя другого мнения.
   — Это правда, панна Ганна? — спросил он.
   — Да, — тихо проговорила она.
   Я снова почувствовал, что не в силах дольше выносить этот разговор. Перед глазами у меня замелькали красные круги. Я вскочил, пробежал несколько комнат, влетел в столовую, схватил со стола графин с водой и вылил ее себе на голову. Затем, уже не сознавая, что делаю, грохнул графин об пол, так что он разбился вдребезги, и бросился в сени.
   Обе лошади — моя и Селима — уже стояли оседланные у крыльца.
   На минуту я еще забежал к себе в комнату, кое-как утер лицо, мокрое от воды, и отправился снова в гостиную.
   В гостиной оказались только ксендз и Селим, которых я застал в страшном испуге.
   — Что случилось? — спросил я.
   — Гане сделалось дурно, она лишилась чувств.
   — Что, как? — вскричал я, схватив ксендза за плечо.
   — Как только ты ушел, она громко разрыдалась, а потом лишилась чувств. Мадам д'Ив увела ее к себе.
   Не вымолвив ни слова, я бросился в комнату мадам д'Ив. Действительно, после моего ухода Ганя разрыдалась и потеряла сознание, но припадок уже прошел. Увидев ее, я забыл обо всем, упал на колени перед ее кроватью и, не замечая мадам д'Ив, закричал как безумный:
   — Ганя! Дорогая моя! Любимая! Что с тобой?
   — Ничего! Теперь уже ничего! — ответила она слабым голоском, стараясь улыбнуться. — Теперь уже ничего. Право, ничего.
   Я просидел у нее с четверть часа. Потом поцеловал ей руку и возвратился в гостиную. Нет, неправда! Не ненавидел я ее! Я любил ее больше, чем когда-либо прежде! Зато, увидев в гостиной Селима, я готов был его задушить. О! Вот его, его и ненавидел теперь всей душой. И он, и ксендз тотчас подбежали ко мне.
   — Ну! Как там?
   — Теперь уже хорошо.
   Затем, обернувшись к Селиму, я сказал ему на ухо:
   — Поезжай домой. Завтра мы встретимся у кургана на опушке леса. Мне надо с тобой поговорить. Я не хочу, чтобы ты сюда приезжал. Между нами все кончено.
   Кровь бросилась в лицо Селиму.
   — Что это значит?
   — Завтра я дам тебе объяснение. Сегодня не желаю. Понимаешь? Не желаю. Итак, завтра в шесть утра.
   Переговорив с ним, я снова поспешил в комнату мадам д'Ив. Селим побежал было за мной, но, ступив несколько шагов, остановился в дверях. Через минуту я увидел в окно, как он уехал.
   Около часа я сидел в комнате, смежной с Ганиной. Зайти к ней я не мог, потому что, устав от слез, она уснула. Мадам д'Ив и ксендз Людвик пошли к отцу и о чем-то с ним совещались. Я просидел один до чая.
   За чаем я заметил, что и у отца с ксендзом, и у мадам д'Ив появилось какое-то необычное, полутаинственное, полусуровое выражение лица. Должен признаться, что меня охватило беспокойство. Неужели они о чем-то догадались? Это было вполне правдоподобно: как-никак между нами, молодежью, сегодня произошло нечто из ряда вон выходящее.
   — Я получил утром письмо от матери, — сказал мне отец.
   — Как ее здоровье?
   — Очень хорошо. Но ее беспокоит то, что происходит дома. Она хочет поскорей вернуться, однако я на это не могу согласиться: ей необходимо провести там еще месяца два.
   — Что же матушку беспокоит?
   — Ты ведь знаешь, что в деревне свирепствует оспа, а я имел неосторожность сообщить ей об этом.
   По правде говоря, я понятия не имел, что в деревне вспыхнула эпидемия. Возможно, впрочем, что я и слыхал об оспе, но не обратил внимания, и слух этот прошел мимо моих ушей.
   — А вы не собираетесь навестить матушку? — спросил я отца.
   — Посмотрю. Мы еще поговорим об этом.
   — Вот уже скоро год, как ваша дражайшая супруга живет за границей, — заметил ксендз Людвик.
   — Этого требует ее здоровье. Следующую зиму ей уже можно будет провести здесь. Она пишет, что чувствует себя лучше, только тоскует без нас и беспокоится, — ответил отец.
   Потом, обернувшись ко мне, он прибавил:
   — После чая зайди ко мне в комнату. Я хочу поговорить с тобой.
   — Хорошо, отец.
   Я встал из-за стола и вместе со всеми пошел проведать Ганю. Она уже вполне оправилась, даже хотела встать, но отец не позволил. Около десяти вечера какая-то бричка с грохотом подъехала к крыльцу. Это был доктор Станислав, который полдня провел в деревенских хатах. Внимательно осмотрев Ганю, доктор сказал, что она не больна, но нуждается в отдыхе и развлечениях. Он запретил ей учиться и рекомендовал приятно проводить время и не грустить.
   Отец спросил его совета по поводу младших девочек: можно ли держать их дома или лучше вывезти, пока не пройдет эпидемия. Доктор успокоил его, заверив, что опасности нет; он нарочно сам написал об этом матери, чтобы она не волновалась. А сейчас он хотел отправиться на покой, потому что валился с ног от усталости. Со свечой в руке я проводил его к себе во флигель, где он должен был ночевать; мне и самому захотелось уже лечь, так как я был непередаваемо утомлен впечатлениями этого дня, но вошел Франек и сказал:
   — Пан просит вас пожаловать, панич.
   Я сразу же пошел. Отец сидел у себя в комнате за столом, на котором лежало письмо от матери. В комнате были также ксендз Людвик и мадам д'Ив.
   Сердце у меня тревожно забилось, как у обвиняемого, который должен предстать перед судом, настолько я был уверен, что они будут расспрашивать меня о Гане. Однако отец заговорил о более важных делах. Ради спокойствия матери он решил отправить сестер вместе с мадам д'Ив к дяде в Копчаны. Но в таком случае Гане пришлось бы остаться с нами одной. А это отец считал нежелательным. Тут он сказал, что знает о недоразумениях, возникших между нами, молодежью, но не хочет в них вмешиваться, хотя относится к ним весьма неодобрительно, однако он надеется, что с отъездом Гани они прекратятся.
   Все трое испытующее посмотрели на меня и немало удивились, что я не только не впал в отчаяние и не стал противиться отъезду Гани, а даже обрадовался, узнав об этом решении. Я же попросту рассудил, что отъезд ее равносилен разрыву всяких отношений с Селимом. К тому же в сердце моем, как блуждающий огонек, промелькнула надежда, что именно мне, а не кому-нибудь другому поручат отвезти Ганю к матери.
   Я знал, что отец не мог ехать, потому что не за горами была жатва; знал, что ксендз Людвик никогда не бывал за границей, следовательно, оставался только я. Это была слабая надежда, но и она, тоже как блуждающий огонек, скоро угасла: отец сообщил, что на днях едет на морские купанья пани Устжицкая, которая уже согласилась взять Ганю с собой и отвезти ее к матери. Ганя должна была ехать послезавтра ночью. Это сильно меня опечалило, и все-таки я предпочитал, чтобы она уехала, пусть даже без меня, только бы не оставалась здесь. Должен, кстати, признаться, что мне доставляла огромное удовольствие мысль о том, что сделает и как примет эту весть Селим, когда я ему завтра ее преподнесу.

X

   На следующий день в шесть утра я подъехал к кургану, где уже ждал меня Селим. По дороге туда я дал себе торжественное обещание сохранять спокойствие.
   — Что ты хотел мне сказать? — спросил Селим.
   — Я хотел тебе сказать, что знаю все. Ты любишь Ганю, а она тебя. Мирза! Ты поступил недостойно, расставив силки ее сердцу. И это я хотел тебе прежде всего сказать.
   Селим побледнел, но внутри его все бушевало. Он подъехал ко мне вплотную, так что лошади наши едва не столкнулись, и спросил:
   — Но почему? Почему? Думай, что говоришь!
   — Во-первых, потому, что ты мусульманин, а она христианка, и ты не можешь на ней жениться.
   — Я перейду в христианство.
   — Отец тебе не позволит.
   — О! Позволит, наконец…
   — Наконец, существуют и другие препятствия. Хоть бы ты даже перешел в христианство, ни я, ни отец мой никогда и ни за что Ганю тебе не отдадим. Понимаешь?
   Мирза перегнулся ко мне с седла и ответил, отчеканивая каждый слог:
   — А я вас не стану спрашивать! Это ты, в свою очередь, понимаешь?
   Я был еще спокоен и весть об отъезде Гани приберегал под конец.
   — Она не только не будет твоей, — ответил я холодно и так же отчеканивая, — но ты ее больше не увидишь. Я знаю, что ты собирался посылать ей письма; предупреждаю, что буду следить за этим и в первый же раз прикажу высечь твоего посланца розгами. И сам ты тоже не будешь больше к нам приезжать. Я тебе запрещаю!
   — Посмотрим! — ответил он, задыхаясь от гнева. — А теперь позволь мне сказать. Не я, а ты поступаешь недостойно. Мне уже все ясно. Я спрашивал тебя, любишь ли ты ее. Ты ответил: нет! Я хотел устраниться, пока еще было возможно, ты отвел мою жертву. Кто же виноват? Ты лгал, что не любишь ее. Из самолюбия, из эгоистической гордости ты стыдился признаться, что любишь. Ты любил впотьмах, я при свете. Ты любил ее тайком, я открыто. Ты отравлял ей жизнь, я старался осчастливить. Кто же виноват? Я бы устранился, видит бог, я бы устранился. Но теперь уже поздно. Теперь она любит меня, и слушай, что я тебе скажу: вы можете запретить мне бывать в вашем доме, можете перехватывать мои письма, а все-таки я клянусь, что не отрекусь от Гани, что никогда ее не забуду, что буду любить ее вечно и разыщу всюду. Я действую прямо и честно, но я люблю, люблю ее больше всего на свете, вся моя жизнь только в этой любви, без нее я бы умер. Я не хочу вносить несчастье в ваш дом, но теперь во мне проснулись какие-то силы, которых я сам страшусь. Я готов на все. О! Если вы обидите Ганю…