Повесть


---------------------------------------------------------------------
Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 2
Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 12 октября 2002 года
---------------------------------------------------------------------


    I



У берегов появились нумерованные, мрачного вида английские крейсера,
осторожно, но неуклонно-деловито пускавшие черные "колбасы" в небо. От Керчи
шли слухи, что там дело очень серьезно. "Кроют!" - говорили красноармейцы. В
Севастополе тоже "крыли"... И красные сняли телефоны и отступили в ночь на
21-е июня 19-го года, чтобы успеть вовремя вылиться из этой кубастой
ликерной бутылки - Крыма - через узкое горлышко перешейка.
Занимали места в автомобилях, фаэтонах, линейках; иные же бросали
накопленные было вещи, а также семьи, которыми кое-кто успел уже
обзавестись, и двигались по шоссе пешком, надеясь пробраться затемно за
перевал в степную часть, а там затеряться на время в большом городе и
выжидать, таясь и не спеша.
В крайнем случае всегда ведь можно было записаться в добровольцы и идти
до первой встречи со своими. Но этот "крайний случай" не представлялся ясно
сознанию: поезд, битком набитый вагон, стремительность хода, частые свистки
паровоза, движение, сжатое полосками рельсов, - это было яснее, и в это
верилось.
Гремели дороги.
Напрягаясь, как живые, пытались обогнать один другого автомобили.
Трещали по камню шоссе колеса линеек. Кричали:
- Не задерживай!.. Эй!.. Давай ходу!..
А в лесу по сторонам кто-то гукал, гикал, огогокал, свистал.
Иногда раскатывался очень громкий в ночи выстрел... за ним другой,
третий... Потом стихало, но автомобили и лошади громоздились друг на друга;
пышущие лошадиные морды сбивали фуражки с пассажиров легковых автомобилей;
лошади шарахались, ломали оглобли...
Ночь была темная. Беспокойно бились сердца. И кто-то кого-то ругал
отчетливо, убежденно и громко:
- Вот так эвакуация! Не могли вовремя дать знать, подлецы!..


Когда небольшой шестиместный форд с шестью пассажирами выехал, наконец,
из лесу и пошел полями, начало уже светать, и беглецы присмотрелись друг к
другу и перекинулись несколькими словами... Из шести только трое были из
одного места, другие трое пристали уже в пути.
В каждом человеческом лице есть детское, и как бы глубоко ни прятали
его, бывают такие моменты, когда оно появится вдруг, и окажется, что человек
еще совсем не жил. Это - моменты смертельной опасности или следующие за
ними, когда опасность только что миновала.
Уже то одно, что все шестеро были безусы и безбороды и весело настроены
(верст тридцать откатили от берега), приближало их к детям. Но они теперь,
при неуверенном еще свете утра, стали близки друг к другу, как бывают близки
только дети.
Много было табачных плантаций по сторонам и полотнищ пшеницы, и табак
был могуче-зеленый, полосы пшеницы охряно-желтые, - так угадывал глаз.
Однако и пшеница лишь только чуть иссера желтела, и табак еще только слегка
зеленил утренний туман, и небо еще было младенчески-молочное, не совсем
отскочило от земных твердынь...
Так же вплывали и эти шесть лиц из ночной неизвестности в дневную
внятность.
Одно - курносое... Ясно круглились дырья ноздрей над ощеренным щербатым
ртом. Глаз сначала не было заметно - щелки; потом проступили, когда стал он
говорить и смеяться: восхищенные, изумленные, откровенно жадные к жизни.
Кожа на щеках молодая, мягкая, немного бледная от бессонной ночи, и большие
серые глаза с крупными зрачками.
Чуялось по этим глазам, что хорошо он играл в детстве в лапту, этот
курносый, и в городки, и в бабки; ловко лазил по деревьям, охотясь за
яблоками в чужих садах, переплывал на тот бок речки, где тянулись вдоль
берега бахчи, и возвращался обратно, волоча в одной руке свои штанишки,
полные огурцов и скороспелых маленьких золотых дынь, а с берега беззубо
ругался ему вдогонку старый бахчевный дед и грозил колдашом.
Это где-нибудь в Рязанской губернии, на Проне, или ближе к Спасску, на
Оке, под Старой Рязанью, разоренной когда-то Батыем... И с детства только и
говорили кругом:
- Зямельки ба!.. Вон у помешшика Стерлингова аржица какая нонча -
я-дре-на-я!..
Но в заливных лугах по Оке хорошо было. После Петрова дня можно было
увязаться за охотниками из города, ночевать с ними в стогах, есть колбасу и
пить водку и на заре показывать им утиные озера...
Между делом можно было украсть у них рожок пороху, горсти две дроби,
шомпол... Мало ли на что годится эта гладенькая палочка... На кнут,
например... А когда будут уходить домой и на прощанье дадут ему
двугривенный, неотступно идти за ними следом и приставать:
- Дяденьки!.. Дайте еще хучь питялтынный!.. Мало, ей-бо, мало!.. Ночь
не спамши... и комари... и цельное утро ходимши!.. Барины, дайте!..
И, получив еще двугривенный и отойдя на приличное расстояние, начать
длинную, живописную, - что на ум взбредет, - ругань. Зачем?.. Так себе,
низачем...
Наругавшись всласть, идти к стогам, где ночевали, найти там украденную
и спрятанную еще вчера с вечера в сено салфетку, собрать в нее все брошенные
бутылки и окурки, разыскать на озере то место, где были спрятаны под камыш
две убитых матерки, поспешно, но так все-таки, чтобы не переукрала их у него
носастая охотникова собака - лягаш, и, только забравши все это, идти
торжественно к себе, в Старую Рязань, далеко видную, так как стоит она на
высоком берегу, и церковь в ней кирпичная, красная, с белыми разводами, на
четыре угла и одноглавая, похожая на большую часовню.
Бутылки в деревне, конечно, нужная вещь, - для масла, для квасу, для
дегтя... Но он знал, зачем ему нужны были бутылки. Он сыпал в бутылку
известку, наливал воды, забивал потуже пробку, ставил где-нибудь на бугорке
и ждал, когда хлопнет бутылка, как выстрел из ружья, и разлетится стекло в
мелкие дрызги... Ух, здорово!.. А если не было извести, - набирал ребят,
ставил бутылку где подальше и начинал игру: "А ну, кто попадет в нее с
одного камня?.." Чаще всего сам и попадал, потому что мошенничал: набирал
заранее в карман таких круглых голышей, что сами летели в цель.
Отрезать у чужой лошади хвост, загнать свою лошадь в ночном на
помещиков хлеб, накормить соседского Старостина мальчишку навозом, а если
найти в сору булавку, то сразу сообразить, что ее надо закатать в хлебный
мякиш и подбросить через забор поповскому лохматому меделяну, а потом идти с
желтой ромашкой-поповником около поповых окошек и безмятежно твердить, как
принято искони у ребят:
- Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп, высиди собачку!.. Поп, поп,
высиди собачку!..*
______________
* Гусеницы в простонародье называются, как известно, "поповы собаки"; в
поповнике затаиваются личинки одного вида жука, чтобы перебраться на пчел.
(Прим. автора.)

И коситься на окна.
Отец его объелся крутой пшенной каши и умер от заворота кишок. С тем и
умер, что все катался по полу и кричал в голос:
- Отведите от смерти!.. Ой, смерть моя!.. Отведите от смерти!..
А мать не могла взять в толк, как может умереть здоровый мужик от
котелка пшенной каши.
- Во-от, родимец!.. Диви бы яд какой! Каша!
Он же, курносый, вывел из этого твердое правило на всю свою жизнь: не
ешь каши - помрешь, поешь каши - тоже помрешь, потому - деревня!.. Кабы
город...
В городе Спасске - напротив, через Оку - был у него родной дядя по
матери - Любим, ходил в городовых с селедкой. Там и всего-то их было трое
городовых на весь Спасск, и такой уж это был до чрезвычайности дикий город,
что даже и плотного, тяжелого на вид человека в форме и с шашкой и
серебряной цепочкой часов навыпуск звали не Любимом, а Бимкой, точно
собачку.
Но он ведал базаром, и только ему одному были известны все тонкости
законов, против которых грешили торговки, и в базарные дни он бывал грозен.
Он двигался по базару, медленный, величавый и зоркий, как ястреб, и,
остановясь перед той или иной бабой, строго и проникновенно глядел на нее
из-под спущенных бровей, вынимая в то же время замасленную записную книжку и
карандашный огрызок. Затем, поглядев еще свирепее, начинал ставить в своей
книжке каракули.
- Бимка!.. Бимка, не пиши! - пугалась баба, брала из выручки два пятака
или даже больше и совала ему в карман.
Бимка смягчался, переставал сопеть, расправлял тугие усы и двигался
дальше. Оглядев с головы до ног следующую бабу, опять начинал сопеть,
насупливал брови, как индюк, и принимался мусолить свой карандаш.
- Бимка! Чего ты там?.. Бимка! Не пиши! - пугалась и эта и тоже давала.
Так набиралось к обеду достаточно, чтобы даже и квартального угостить
зубровкой и пирогом.
Бимка укоренился тут и завел порядочное хозяйство, но ребята у него не
стояли, а у сестры его в Старой Рязани хозяйство было вдовье, и ребят содом.
Вот почему он, курносый, поселился у городового Бимки, и дядя даже в училище
устроил племянника, в единственный каменный дом во всем Спасске: наверху -
управа и казначейство, внизу - училище... Против училища - городской сад.
Месяца три продержался он тут тихо и скромно, потом стало скучно. На
улицах везде сыпучий песок, домишки - из бревен, как у них избы, крыши
тесовые, гнилым-гнилое все, только на слом. Или поджечь если, - вот бы
горело здорово! Тоже называется го-род!..
Заметил в шкафу у дяди пятирублевку и присвоил. Пошел в трактир
Маврина, пил пиво, курил папиросы "Амур", раз десять приказывал заводить
граммофон... Половому, уходя, дал целковый на чай, вышел и стал кричать:
- Гор-родовой!.. Кара-ул, - грабят!..
А городовой Бимка как раз проходил невдали.
На другой день Бимка говорил его матери:
- Видала, куда твой малый смотрит?.. На мой сгад, смотрит он на свои
хлеба, на Касимов: потому - проворен, однако и вороват и поведения
нетрезвого... Там, в Касимове, на какой ни на есть кожевенный завод
поступит, - найдет свою линию жизни... А мне, я тебе скажу, такой ни к
чему!.. Я на такого племянника, если ты хочешь знать, - очень сурьезно даже
могу осерчать... И на тебя тоже.
Нашли подходящего человека и отправили его с ним в Касимов, город куда
более веселый, чем Спасск: в каждом доме гармоника.
И курносый стал заводской в четырнадцать лет, а к семнадцати вполне
прилично играл на бильярде, играл на гармонике, играл в карты и пел:
"Вставай, подымайся..."
И это он в мартовские дни прикатил из Касимова в чрезвычайно дикий свой
город Спасск организовать тут революционный комитет и в первую голову
низложил Бимку, собственноручно снял с него селедку и арестовал, чтобы
отправить на фронт.
- Ка-ак? - совсем опешил Бимка. - Это ты?.. Племяш называемый?..
Родного свово дядю так?..
А он ответил:
- Теперь дядей-теток нет - теперь революция!
Она захватила его всего целиком - революция. С того времени, как она
началась, она без передышки пела в его душе: революция! Ему казалось, что
это и не слово даже, а какая-то голосистая, горластая песня, которая никогда
и никак не в состоянии будет надоесть, а всегда будет звучать лихо, удало,
завлекательно, раскатисто на весь свет: ре-во-лю-ци-я!.. Оно было найдено
им, наконец, средство от скуки жизни. Были такие хозяева у жизни, которые
сделали эту жизнь прежде всего почему-то скучной, - просто до тошноты
скучной, - и теперь он готов был им без конца мстить за это.
- Их надо всех поуничтожать, чертей! Вконец! - кричал он звонко и
отчетисто, намекая на этих бывших хозяев жизни и подымая кулак.
И казалось ему совершенно простым и ясным, что не в ремонте только
нуждается жизнь, а в окончательной перестройке.
С началом революции у него появилась способность говорить речи. Правда,
речи эти были не очень длинны (скука длинных речей была ему совсем не к
лицу), но зато выразительны, и кончались они большей частью так:
- И потому, стало быть, товарищи, все надо к чертовой матери!
Однако подсохла как-то революция к лету, вступила в затяжную какую-то
скучную полосу: хозяева жизни оставались на своих местах, война
продолжалась, и, если бы бросил он завод, его бы забрали в армию.
И от начавшей было сосать его новой тоски, еще более тошной, он
избавился только в октябре.
И, как пылинка среди пылинок, поднятых вихрем из-под давящих ног, он
закружился радостно. Он успел уже побывать и на Дону и на Кубани... Был в
квартире генерала Каледина... На бронепоезде под Ригой помогал обстреливать
немцев, - подносил к шестидюймовке снаряды... Сюда, в Крым, он приехал как
комиссар труда и с огромной энергией уничтожал хозяев, реквизировал, жучил,
обобществлял.
Но, налетевши в вихре, как пылинка среди пылинок, он улетал теперь в
том же вихре, без сожаленья и без грусти, с одной только жаждой нового
полета, и из шести лиц, столкнувшихся вместе в тесном вместилище каретки
форда, это было наиболее беззаботное, наиболее веселое, наиболее верящее в
счастье, наиболее избалованное счастьем, насквозь пронизанное лучами счастья
лицо... И счастье это было все то же - певучее, вместившее в себя тысячу
песней, истинная "Песнь песней" - слово "ре-во-лю-ци-я"!..
На другом лице были блестящие, как стекло, черновекие глаза, от темных
подглазий огромные, нос серпом и уши, как у летучей мыши.
В Каменец-Подольске, над извилистым и быстрым Смотричем, на польских
фольварках или потом в Подзамчье, в узеньких, кривых, помнящих турок
уличках, около бывшей турецкой крепости, ныне тюрьмы, в воротных каменных
устоях которой сидели, прочно влипнув, круглые бомбы, - прошло детство.
Какой крупный, исчерна-сизый виноград бессарабский привозили из Хотина,
за двадцать шесть верст, и как приманчиво на площадке около моста, на возах
молдаван, горели по вечерам фонарики!..
Это было как таинство. Пролетки извозчиков дребезжали по булыжнику
мостовой, заглушая все остальные звуки; стены домов около чуть белелись и
казались совсем легкими, как из оберточной бумаги, и единственным, плотно
закругленным, существующим самостоятельно и в то же время недосягаемым, как
мечта, были эти возы с фонариками над грудами терпко пахнущего винограда.
Подходили к этим возам, пробовали, торговались, но спокойно, как сама
судьба, говорили молдаване:
- Тилько дэсят копэек...
Достать бы гривенник и купить фунт!.. Но разве можно было где-нибудь
достать целый гривенник?
Мелом на старых серых досках, кое-где даже черных от гнили, на фронтоне
кривого крылечка было начерчено кривыми, пьяными буквами по-русски: Меламед.
Сюда он бегал каждое утро, подтягивая на бегу шлейки коротеньких гультиков.
Меламед был в рыжем, густо заплатанном длинном сюртуке и сам рыжий, с
закрученными концами длинной бороды и волос над ушами. Муаровый вздутый
картуз носил внахлобучку; имел козий голос. Часто кричал, сердясь, и больно
бил его указательным скрюченным пальцем в затылок...
В этом хедере было их человек десять, и так громко учились они читать
по-еврейски, что русские прохожие затыкали уши.
Проходя мимо аптеки Англе в Троицком переулке, мечтал он быть
аптекарским учеником, ходить в чистеньком костюме, в воротничках и манжетах,
с блестящими запонками, может быть и из нового золота, но совсем как
настоящие золотые, приносить домой разные духи и пахучие мыла в красивых
обертках... Но разве так много аптек в Каменце?.. И разве же так много нужно
туда учеников?.. В декабре, когда выпадал снег даже и в Каменце, по
первопутку к польскому и русскому Рождеству привозили битых гусей, накрест
перевязанных тонким шпагатом, и горы гусиных потрохов лежали на мешках,
постланных на земле на Старом базаре, и целый гусь тогда продавался по
рублю, даже по девять гривен, а потроха (все в сале!) за четвертак!..
Но где же было взять целый рубль, когда в семье - восемь человек, и
когда отец всего только шмуклер, и может вышивать только звездочки на
погонах этих страшных офицеров казачьего полка?..
Разве один из этих офицеров не отрубил своей шашкой четырех пальцев
купцу Розенштейну? Они - урюпцы, и у них - вишневая епанча сзади на
бешмете... Когда они учились на площади, то на всем скаку соскакивали
наземь, и по команде тут же бросались наземь их лошади... А казаки из-за
лежащих, как мертвые, лошадей открывали стрельбу.
Испуганный, он бежал тогда от этих непостижимых людей с их колдовскими
лошадьми, как мог дальше, и даже боялся обернуться назад.
В узеньких уличках Подзамчья, где отовсюду пахло жареным луком, где все
чем-то торговали и все знали обо всех все, было гораздо спокойнее, потому
что не было непостижимых загадок. Даже козы, кое-где на двориках в три
аршина обгладывающие, стоя на задних ногах, последнюю кору с каких-то
деревьев, даже и эти умные козы с наблюдательными глазами, чем же они
загадочны? Это - еврейские козы, и от них явная польза: три стакана молока в
день!
По воскресеньям гудел орган в кафедральном костеле, и с молитвенниками
в руках шли туда все красивые, нарядно одетые, в конфедератках на головах
паненки.
Костел красивый, музыка органа красивая, паненки красивые... но ведь
чужие!.. Но ведь это же все чужое!.. А разве можно полюбить чужое?
- Нухим! Нухим!
Вот около костела - Нухим: это свое.
Нухим - его старший брат, извозчик от хозяина. На нем синяя чумарка,
подпоясанная ремнем с бляхами, и драная шапка. Он ждет у костела - может,
какой пан вздумает прокатить свою пани из костела домой в фаэтоне.
И пан - длинные червонные усы, и сам такой важный, - выходит под руку с
пани, и пан смотрит презрительно на нухимовых кляч и на ободранный старый
фаэтон, и пан говорит сквозь зубы: "Жидивска справа!" - и идет пешком.
А Нухим подтягивает кнутовищем шлею на одном из пары своих одров и ждет
другого пана, который не так важен, как этот, который, конечно, так же
скажет, как этот: "От-то-ж жидивска справа!" - но все-таки сядет в фаэтон и
даст ему что-нибудь заработать.
Нет, когда он вырастет, он никогда не станет извозчиком, как Нухим!..
Он может поступить приказчиком в книжный магазин Лахмановича и будет
продавать книги... Лахмановичей не так много, как извозчиков, Лахманович -
один, и всякий, даже самый важный пан, если он захочет купить книгу, зайдет
в магазин Лахмановича на "Шарлоттенбурге", где так хорошо гулять по
вечерам... Или в магазин Шапиро, или в магазин Варгафтига он поступит, -
мало ли магазинов? Он будет такой умный, что даже во сне будет думать, и так
будет слушать хозяина, что его уж ни за что не прогонят, только бы приняли.
От их дома далеко был сквер, где играл оркестр. Нужно было идти туда
через мост к Новому городу. Под мостом, внизу и вправо, - русские фольварки.
Под русское Рождество отсюда ночью выходили парни с большими звездами,
склеенными из красной бумаги и картона. Звезды эти несли на палках, и в
середине каждой звезды горела свечка. Парни пели...
Издали это было очень красиво, и можно было долго смотреть с моста, как
колыхались внизу красные звезды в темноте, и слушать, как согласно пели
парни... Но это было чужое... А разве можно было привыкнуть к чужому?
Вот что было свое: когда старшей сестре уже пришло время выходить
замуж, у нее было два жениха, оба портные. И она привела их обоих домой и
сказала:
- Возьмите иголки и нитки и начните шить, а я посмотрю уж, кого мне
выбрать.
И оба начали шить, и он, маленький, тоже глядел на обоих.
Один был помоложе и покрасивее и дал ему, придя, конфетку в бумажке, а
другой, постарше, не понравился ему: худой и даже немножко хромой...
Но только они начали шить, сестра Лея уже выбрала себе в мужья именно
этого, немножко хромого, потому что он шил короткой ниткой, а другой -
длинной.
- Ну, я уж зараз вижу, кто меня с детьми лучше прокормит, - сказала
Лея.
А он тогда этого не видел и не знал даже, - можно ли ему есть конфетку
или отдать обратно отвергнутому жениху, - и плакал.
И вот еще что было свое... В театре давали оперу "Жидовка", но, чтобы
попасть даже на галерку, надо было заплатить целых семьдесят копеек!.. Где
же было маленькому еврейчику достать такие большие деньги?.. И он ходил
около дверей, и всех, кто шел в театр, просил, чтобы взяли и его...
Никто не взял.
И еще было свое, - древнее, как сами евреи: боязнь погрома... Такого
погрома, как в Кишиневе, в Одессе, в Гомеле, в Умани, в Гренаде, в Кордове,
в Пруссии, в Англии, в Палестине, в Египте...
В партию, обещавшую сделать бесплатными все театры, отнять у хозяев
лошадей и фаэтоны и отдать их Нухимам; дать Леям хороших мужей, не связывая
их выбор с короткой или длинной ниткой, сделать общим достоянием
бессарабский и иной виноград, открыть всем доступ в аптеки и в книжные
магазины; сделать так, чтобы казачьи офицеры не рубили уж больше шашками
пальцев Розенштейнам и чтобы полиция не устраивала бы уж больше погромов, -
он вступил, когда ему было только шестнадцать лет.
И в том городе, откуда он бежал теперь на север, он был комиссаром
продовольствия, то есть ведал мукой и пайками, однако, глядя на него теперь,
никто не заподозрил бы его в том, что сам он съедал два-три-четыре пайка: он
был желт, худ, костляв, а револьвер в кобуре желтой кожи казался на нем
совершенно лишним и даже делал его смешным, так как до колен оттягивал его
пояс, точно не он нес револьвер, а револьвер - его.
И была странная особенность у этого лица, сбегающегося вниз от линии
лопоухих ушей к узкому бескровному подбородку правильным равнобедренным
треугольником, - особенность взгляда.
Кто бы и что бы ни сказал, эти два неверно-блестящих выпуклых глаза тут
же скользили по другим, ища ответа: так ли сказано или нет, в насмешку это
или серьезно, умно это или глупо?.. И только тогда успокаивались на
чем-нибудь одном эти глаза, когда схватывали общее впечатление от сказанных
слов, и, если оно было "серьезно", - сами становились серьезными, если же "в
шутку", - смеялись. Это были очень беспокойные, шарящие глаза; но так же
беспокойны были и тонки мускулы на его лице, на котором никак не могло
прочно улечься ни одно настроение: подозрительность явная была в нем ко всем
настроениям вообще и к их прочности.
Что бы ни начинал говорить он сам, он все начинал со слова, казавшегося
ему совершенно бесспорным, всегда и везде уместным, в которое он поверил,
как в любую строку из таблицы умножения, - со слова "товарищи"; и видно
было, что десятки тысяч раз за свою недолгую партийную жизнь успел он
сказать это слово, но когда говорил: "товарищи!" - то, странно, - делал
ударение то на "ва", то на "щи".
Третье лицо было крупное, с квадратным подбородком, широкое к вискам,
похожее на опрокинутую пирамиду, мясистое, светлоглазое, большеносое, очень
полнокровное, близкое к русским лицам, но в чем-то не вполне ясном, однако
бесспорно - не русское лицо.
Это там, в былой Курляндии, около Тальсена, в сосновом лесу, на мызе,
сыто рос этот плечистый, здоровый чистяк латыш, высокий, как сосна среди
сосен. Это там, где так много озер кругом, и к озерам на водопой выходят из
лесу пугливые дикие козы, но в озерах нельзя было ловить рыбу, и нельзя было
в лесу охотиться на коз.
Можно было арендовать землю у барона и оставлять ему обработанные поля
и устроенные мызы, если не можешь выполнить договор, или идти батраком в его
имение, или служить на его лесопилке.
На одной такой мызе рос и он, и, когда был совсем маленький, его
друзьями были добродушная, мягкая, серая мурчалка-кошка Фиуль и облезлая
старая канарейка Фогель Ганс, тоже добродушное, давно привыкшее к людям
существо, и все кругом его было доброе, добротное, добродушное: и сама
широкая изба на мызе, и широкие вдоль стен крепкие дубовые лавки, и
широченная печь, из которой так часто и так вкусно плотно пахло круглым и
мягким ржаным хлебом, и широкоплечая грудастая мать, и исполин отец, и два
старших брата - Карл и Ян, как два хороших дубка, и, наконец, все эти слова
родного их языка, полноголосые, круглые, упругие, как литые резиновые мячи,
которыми они перебрасывались неторопливо:
Куа?.. Ну йя!.. Нэ кас нэбус!..
(Что?.. Ну да!.. Ничего не будет!..)
Но говорили в семье и по-немецки, так как край был искони немецкий, и
даже по-русски, так как отец его долго служил в солдатах.
Ему было тогда семь лет, когда началось восстание против господ...
Теперь, когда ехал он на форде, ему шел двадцать первый, но помнил он хорошо
и хранил в памяти свято тот год.
Когда, в отместку за разоренные и сожженные замки баронов, край
наводнили казаки и драгуны, Карл и Ян стали "лесными братьями", и тогда, в
семь лет, окончилось его детство.
Их мызу сожгли казаки, отца и мать погнали нагайками прочь. Поспешно
убегая вперед по вязкому снегу, он оборачивался испуганно назад посмотреть
на то, как горит их изба... и старый Фогель Ганс и Фиуль... Отец вел в
поводу лошадь, мать - ревевшую в тревоге пеструю комолую корову... Больше
ничего не позволили взять, - даже саней. Сам барон приказал сжечь мызу: он
не хотел их терпеть еще два года до срока аренды.
И зимою, втроем, плохо одетые, пошли они в другой приход, и от холода и
усталости он плакал тогда: он был еще ребенком и хотел, чтобы ему сказали,
зачем русские сожгли избу и что им сделали Фиуль и Фогель Ганс.
И была одна такая ночь... это уж весною, когда отец устроился батраком
у Рысиня, своего шурина.
Он спал на лавке, маленький, и проснулся вдруг среди ночи, и не в силах
еще был открыть тяжелых глаз, но слышал, даже вслушивался в полудремоте,
даже узнавал чей-то близкознакомый голос:
- Я порядочно тащил творогу и хлеба, - все-таки он был хороший малый,
этот лесник, - говорил кто-то очень знакомый: - Вот, думаю, обрадую Карла...
и всех наших...
Он поднял голову, маленький: Карла... Какого Карла?
- Оставалось мне идти шагов сорок, ну, пятьдесят до шалаша... смотрю...