Пешком мы прошли двадцать километров на восток, смешавшись с новой толпой беженцев, и, не отдай я пальто Марусе, я не выдержал бы и свалился на дороге от теплового удара. Сестричку мы несли на руках по очереди с мамой. Мама дольше, а я немножко. Потом снова менялись.
   Поздно вечером на какой-то станции солдаты погрузили нас в товарный поезд, состоявший из низких открытых платформ с маленькими бортиками. На нашей платформе лежали тюки прессованного сена. Я забрался на самый верх, улегся в сено, и надо мной замигали звезды. Те же самые, что и прошлой ночью, когда мы с Берэлэ лежали в траве у входа в бомбоубежище и разговаривали в последний раз.
   Поезд мчался на восток, паровоз приглушенно гудел, словно боялся, что его по звуку обнаружат самолеты, из его трубы низко стлался черный дым, и копоть падала мне на лицо. Ветер шевелил ленты моей матросской бескозырки.
   Мама с сестрой приткнулись внизу, под тюками с сеном, и, уже засыпая под стук колес, я слышал, как мама озабоченно предупредила меня: Смотри не упади.
   — Я не маленький, — ответил я уже сквозь сон.
   И это были последние слова единственного сына, которые довелось услышать моей маме. А я, когда потом пытался вспомнить мамино лицо, почему-то слышал врезавшиеся мне в память слова:
   — Смотри не упади.
   Я упал с поезда. Но не по неосторожности. И меня не сдуло ветром.
   Бомба взорвалась рядом. Мама своими глазами видела, как в блеске пламени я взлетел вверх и рассыпался на куски. И один кусок упал ей на руки. Это была моя матросская шапочка с надписью «Аврора» на ленте.
   А поезд, не снижая скорости, продолжал мчаться.
   Как вы догадываетесь, меня не разорвало на куски. Иначе я бы не мог вам всего этого рассказать. Меня просто сбросило с поезда при взрыве бомбы, и я даже не ушибся, потому что упал в мягкий песок откоса железнодорожной насыпи. Поезд, откуда я явственно слышал крики моей мамы, исчез в темноте, а я остался один в тринадцать лет, в коротких штанишках и сандалиях на босу ногу. Потом, когда я добрался до ближайшей станции, мне сказали, что наш эшелон вторично бомбили и никто не остался в живых. В это было нетрудно поверить, потому что сама станция уже горела и кругом валялось много убитых.
   Как я прожил четыре года войны один и остался в живых — это отдельная история и к нашему рассказу никакого отношения не имеет. Потому что это происходило не на Инвалидной улице, а я сейчас вспоминаю все, что связано с моим другом Берэлэ Мацом, с которым нас эта улица свела и подружила и где мы прожили с ним наше общее детство.
   А вспомнил я об Инвалидной улице, когда кончилась война. Я уже к тому времени был солдатом и вместе со своим гвардейским артиллерийским полком находился в Германии под городом Нойбранденбургом, хотя по возрасту не подлежал призыву. Меня, голодного, неумытого оборванца, подобрали солдаты этого полка в середине войны на одной станции на Волге, где я, так как никак не мог научиться воровать, собирал милостыню чтением стихов, памятных мне еще со школьной скамьи. И я стал «сыном полка», то есть маленьким солдатиком, и меня посылали под огонь туда, где взрослый бы пройти не мог, и даже наградили двумя медалями. Честное слово. Когда кончилась война, мой возраст еще не подходил для военной службы, и меня одним из первых демобилизовали и отправили домой.
   Но тут возникает законный вопрос: где был мой дом? Семьи у меня не было — она погибла. Куда мне ехать — я не знал. И тогда меня потянуло в город, где я родился, посмотреть, что стало с Инвалидной улицей, с которой я даже не успел попрощаться в начале войны, потому что был в другом городе. Я помнил наш дом, сложенный из толстых бревен моим дедом Шаей, и уже, как взрослый человек, понимал, что если этот дом не сгорел и каким-то чудом уцелел, то я остался единственным наследником и владельцем этого дома. Следовательно, я его немедленно продам, а цены после войны очень высокие, и с полными карманами денег начну новую жизнь, в которой мне, молодому здоровому солдату с двумя медалями на груди, будет море по колено.
   Подгоняемый этими мыслями, я, как на парусах, мчался в наш город, который оказался основательно разрушенным и сожженным, а потом не шел, а бежал мимо руин и пепелищ, безошибочно угадывая направление.
   Инвалидная улица сгорела почти вся. Ни домов, ни заборов. Только кирпичные фундаменты, поросшие травой, остатки обугленных бревен и сиротливые дымоходы русских печей, закопченных после пожара. И вы не поверите, потому что я не поверил своим глазам: наш дом стоял цел и невредим. И даже забор и большие ворота, на которых был написан тот же номер, что и до войны, и даже фамилия владельца. Моя фамилия. Вернее, не моя, а моих предков. Но какая разница — ведь я же их единственный наследник.
   Как я потом узнал, наш дом не сожгли лишь потому, что в нем помещалась немецкая полиция. Но в тот момент меня это не интересовало. Главное было в том, что я не один на свете. После войны остались в живых я и наш дом. Я мгновенно стал человеком с обеспеченным будущим. Волнуясь, стоял я у калитки. Несомненно, какие-то сантименты бурлили в моей душе, но я был солдат и умел не показывать виду. Как солдат, я пытался точно сориентироваться в обстановке: не продешевить по неопытности и продать дом за хорошую цену.
   Мне лично дом не был нужен. Война меня сделала вольной птицей. Все мое имущество помещалось в вещевом мешке и состояло из двух банок мясных консервов, выданных сухим пайком, и смены солдатского белья. Да еще трофейный кинжал, который мне был дорог как память. Им я был ранен в лицо в рукопашной схватке, окончившейся весьма удачно для меня. Владелец кинжала хотел попасть мне в горло, но промахнулся и воткнул его мне в челюсть и я остался жив, чего не могу сказать о нем. Его сзади штыком закололи прибежавшие на подмогу ребята.
   Так что вы сами понимаете: к калитке я подходил нищим, а открыв ее, становился сказочным богачом.
   Я открыл калитку.
   Тут я прошу моих слушателей оставаться спокойными и попытаться представить на миг выражение моего лица. Я его, естественно, видеть не мог, но когда теперь, спустя много времени, хочу его вообразить, то другого слова, как «помертвел», не могу подобрать. Я отчетливо помню только, что мне сделалось на минуточку нехорошо, хоть я был парнем крепким и отнюдь не сентиментальным.
   То, что дом обитаем и что в нем кто-то живет, — я не сомневался. И я, пока шел к калитке, не без удовольствия представлял, как я этим удивленным жильцам предъявлю свои хозяйские права и твердым, отнюдь не мальчишеским голосом предложу выметаться подобру-поздорову.
   В нашем доме действительно жили. И эти люди теперь стояли во дворе и с недоумением смотрели на обалдело застывшего в калитке молоденького солдатика с вещевым мешком на плече.
   Кто же стоял во дворе?
   Моя мама. Раз. Такая же, как до войны. Только очень плохо одетая. С косынкой на голове, она согнулась над корытом, в котором пузырилась белая мыльная пена. Она взглянула на меня, не узнала и снова склонилась над корытом.
   Моя сестра. Два. Она выросла за эти годы и вытянулась в длинного подростка, и я бы ее никогда не узнал, если бы не увидел рядом с мамой. Она меня, конечно, тоже не узнала и просто с любопытством разглядывала молоденького солдатика, который выглядел совсем мальчиком, хоть на нем была военная форма и на груди поблескивали медали. Ведь тогда, в ту пору, вернувшиеся с войны солдаты бродили по чужим дворам, пытаясь хоть что-нибудь узнать о судьбе своих близких. У евреев все не как у людей. Мужчины, воевавшие на фронте, имели больше шансов уцелеть и выжить, чем их семьи, которых поголовно истребляли. И поэтому евреи в военной форме бродили по чужим дворам, и никто этому не удивлялся. И моя фигурка, застывшая в калитке, тоже не вызвала удивления.
   Третьей стояла моя старенькая тетя Рива. Одинокая, бездетная, никогда не выходившая замуж и отдавшая свое сердце многочисленным племянникам, в том числе и мне, которых она нянчила защищала от родительского гнева и которые, когда вырастали, все до единого забывали о ней.
   Вот она-то меня и узнала.
   Заслонив рукой глаза от солнца, она долго вглядывалась в меня и спокойно, так, будто это у нее не вызвало никакого удивления, громко сказала:
   — Кажется, это…
   И она назвала меня тем самым уменьшительно-ласкательным именем, каким меня называли, когда я был очень маленьким.
   Я чуть не крикнул:
   — Да! Это — я!
   Но ничего не сказал. Не мог выговорить ни слова.
   Тогда моя мама подняла глаза от корыта, прищурясь, посмотрела на меня, высокого, худого, в выгоревшей на солнце пилотке и запыленных сапогах, разогнулась и пошла, как неживая, ко мне, как-то странно переставляя ноги и стирая ладонями мыльную пену с голых до локтей рук. До меня ей было шагов двадцать пять. Она переставляла ноги, и лицо ее не выражало ничего, как маска, и она продолжала ладонями стирать с локтей пену, хотя пены на руках уже не было.
   Я не трогался с места. Еще раз повторяю, я весьма далек от сантиментов, и потом, люди, выросшие на Инвалидной улице, не привыкли к открытому проявлению чувства. Детство мое в войну было несладким и сделало меня волчонком, готовым в любой миг оскалить зубы, а плакал я последний раз задолго до войны.
   Я стоял, как пригвожденный, и не сделал ни одного шага навстречу маме. А она все шла, с каждым шагом лучше узнавая меня, и, когда была уже совсем близко, раскинула руки, чтоб обнять меня. И тут я совершил такой поступок, за который любой нормальный человек назвал бы меня негодяем, подкидышем, выкрестом, скотом и был бы абсолютно прав. Но мама, моя мама, которая родилась и выросла на Инвалидной улице, все поняла и даже не обиделась.
   Я не позволил маме обнять меня. Это было бы слишком. Ведь я плакать не умел, а вы можете сами представить, какие чувства бурлили в моей душе, и я бы мог взорваться, как бомба. Я крикнул армейскую команду:
   — Отставить!
   И руки матери упали вниз.
   Потом я протянул ей свою руку и сказал просто, как будто вчера вышел из дому:
   — Здравствуй, мама.
   Она ничего не ответила и молча пошла рядом со мной к дому и ни одной слезинки не проронила.
   — У людей так не бывает, — скажете вы. И я вам отвечу:
   — Да. Это бывает только на Инвалидной улице. Ведь у нас все не как у людей.
   Ну, кто, скажите вы мне, может похвастать таким?
   Потерять сына, видеть его смерть и через четыре года найти его живым и здоровым. И дом сразу получает хозяина. И этот хозяин ходит по двору голый по пояс, в брюках-галифе и, как взрослый, чинит забор, колет дрова, и женщины в доме чувствуют себя в полной безопасности за его широкой спиной.
   Когда все волнения улеглись, мама мне созналась, что в разгар войны в далекой сибирской деревне ей гадала на камушках одна старушка и сказала маме, что у нее пропали двое мужчин и, как Бог свят, они оба живы. Насчет одного сибирская старушка действительно угадала — я вернулся живым. А что касается отца, тут уж она дала маху. Похоронное извещение у мамы на руках, и потом, государство зря не будет платить пенсию. Спасибо уж за то, что угадала наполовину. Обычно гадалки просто врут. Но эта сибирская старушка, дай ей Бог долгие годы, как в воду глядела.
   Через три недели после моего воскрешения открывается наша калитка, и входит мой отец. В такой же солдатской форме, как и я, и с таким же вещевым мешком на плече.
   И он был удивлен, точно так же, как и я, застав всю семью во дворе. Вы будете смеяться, но он, как и я, приехал продавать дом. Дом, построенный делом Шаей. Дом, полагал он, еще может сохраниться после такой войны, но еврейская семья — ни за что.
   Что тут долго рассказывать. Моя мама не сошла с ума. И кажется, даже не удивилась.
   — У нас все не так, как у людей, — сказала она. Мой отец был в немецком плену. Как он выжил?
   Спросите об этом у него.
   — Понимаешь, сынок, — объяснил он мне и хитро при этом улыбнулся. — Попал я в плен, к счастью, не со своими солдатами. Они бы меня выдали за пачку махорки.
   Когда мой батальон разбили и рассеяли по лесу, я сорвал с себя командирские знаки различия, зарыл в землю партийный билет и в одиночку стал пробиваться к своим. Не вышло. Схватили.
   И вот стою я, понимаешь, в колонне военнопленных в городе Кременчуге, на площади. Немцы нас построили и через переводчика объявляют:
   — Кто еврей — три шага вперед!
   Много народу вышло из строя, их отвели в сторонку.
   Я — стою. Снова объявляют:
   — Кто коммунист — три шага вперед! Их тоже в сторонку, к евреям.
   Я — стою.
   — Старший командный состав — три шага вперед! И этих туда же, к коммунистам и евреям.
   Я — стою, будто меня не касается.
   Потом всех, кто вышел, тут же на площади и расстреляли. Из пулемета.
   А я, как видишь, жив и с тобой вот болтаю. Почему? Мне сынок, надо было сделать не три шага, а целых девять. А как ты знаешь, я большой лентяй.
   Мой отец такой! Как скажет — так скажет! Только держись!
   Когда его освободили из плена, никто его не похвалил за находчивость. В России так не принято. Даже наоборот. Сталин считал, что плен — это позор и этот позор надо смыть кровью. Или быть убитым или хотя бы раненым. И тогда Родина простит.
   Чтобы человеку было легче быть убитым или раненым, всех пленных, кто выжил у немцев, собрали в штрафные батальоны и без оружия погнали в атаку впереди наступающих войск, чтобы они огонь приняли на себя.
   — Приятная перспектива, — скажете вы. На что я вам отвечу:
   Не дай вам Бог, будучи русским солдатом, попасть в плен и потом еще остаться живым. Номер не пройдет. В штрафном батальоне доделают то, что в плену не смогли.
   — Как же выжил ваш отец? — напрашивается естественный вопрос.
   Лучше послушайте, как он мне самому на это ответил:
   — Понимаешь, сынок. Везение. Наш штрафной батальон должен был пойти на прорыв ясско-кишиневской группировки в Бессарабии, и перед атакой нас посадили в воду на реке Прут, чтобы по сигналу форсировать ее. Но наступление отложили, и мы сидели в воде и неделями ждали сигнала. Было очень жарко, и все штрафники схватили дизентерию, что означает — кровавый понос. Так как была опасность заразить всю армию, нас увезли в госпиталь. И из нас еще долго хлестала кровь, правда, не из ран, а из известного места. Чтобы смыть позор, нужна была кровь. Нашу кровь они получили. Значит, позор смыт. Как говорится, каков позор, такова и кровь.
   И он при этом долго смеялся. И я смеялся. И мама. И моя сестра. На Инвалидной улице вообще любят смеяться. Даже там, где другие плачут, у нас смеются. У нас все не так, как у людей.
   От Инвалидной улицы не осталось ровным счетом ничего. Даже названия.
   На том месте, где прежде стояли деревянные дома, сложенные нашими дедами из толстых, в два обхвата, просмоленных бревен, где, казалось, на века вросли в землю из таких же бревен ворота с коваными железными засовами, где дворы заглушались садами, начиная от научного, по методу Мичурина, сада балагулы Нэяха Марголина до нашего неухоженного, дикого, но зато полного осенью плодов, где вдоль забора росли огромные лопухи, как уши у Берэлэ Маца, и целые заросли укропа, и потому воздух нашей улицы считался, не без основания, целебным, и, дыша от рождения этим воздухом, на улице плодились и вырастали богатырского сложения люди, — на этом самом месте теперь ничего не было.
   Были деревья, были тротуары, а домов не было, одни фундаменты из закопченных кирпичей и груды недогоревших обугленных бревен, вокруг которых размножились заросли крапивы и лопухов.
   Я долго бродил в одиночестве по пепелищу, оставшемуся на месте дома, где жил Берэлэ Мац, ковыряя носком армейского сапога кучи пепла и ржавых гвоздей, и нашел гриф от маленькой скрипки с концом струны, свернувшейся спиралью. Сомнений быть не могло — я нашел обломок его маленькой скрипки, бережно поднял ее, обтер рукавом моей солдатской гимнастерки и понес домой на вытянутой руке, как хрупкую вещь, которая вот-вот рассыплется.
   Моя мама тоже сразу узнала ее. Ничего не сказала. Только горестно покачала головой. А мой отец, военный человек, вытянул руки по швам и остался недвижим, как это делают на военных похоронах.
   Ни отец, ни мать не могли осознать всей глубины потери. Для них это был товарищ сына. Не самый лучший товарищ. Непутевый, вороватый, за которым нужен был глаз да глаз. Они ведь не знали его, как знал я, и поэтому не осознавали, какую страшную потерю понесло человечество.
   Сад кустарей уцелел. Правда, часть деревьев была вырублена, и кругом торчало много широких пней, на которых люди сидели, как на скамьях. Сохранился и забор, через который мы когда-то прыгали в сад и на котором я умудрился получить в зад полный заряд соли, выстрелянной из ружья сторожа Ивана Жукова.
   Брезентового шатра цирка не было. И место, где когда-то была арена и амфитеатром поднимались деревянные скамьи, теперь поросло кустарником. Асфальт на аллеях потрескался, и в трещинах змеилась зеленая трава.
   Но по вечерам в Саду кустарей, как и до войны, зажигались фонари и духовой оркестр заводил «Солдатский вальс» — очень популярный в те годы. Как-то, заслышав музыку, я пошел в этот сад. Потянуло. У входа стояли женщины-контролеры и лениво щелкали подсолнечные семечки. Билет стоил пустяк. Но я не стал покупать билета. Меня помимо моей воли потянуло к забору, и, как некогда в детстве, я махнул через него. Но не с воробьиной стаей моих товарищей, а один. Потому что я единственный из них остался в живых. В военном кителе с бренчащими на груди медалями, в брюках-галифе и армейских сапогах, начищенных черным гуталином до тусклого блеска, я упруго подтянулся на руках, перекинул свое тело через верхушки досок забора, показавшегося мне совсем невысоким. И с грохотом опустился не на землю, а на что-то мягкое, издавшее подо мной жалобный писк.
   Это оказался сторож Иван Жуков, уже старый и без ордена, который он где-то потерял по пьянке, сидевший теперь в засаде под забором, подстерегая безбилетную шпану. От прошлого Жукова в нем остались лишь багровый от пьянства нос и деревянная нога.
   Он так испугался, когда я чуть не придушил его своей тяжестью, что долго не мог прийти в себя, и я потом угощал его водкой в буфете, и он выпил целых триста граммов, пока восстановил нормальную речь.
   Жуков плакал пьяными слезами, глядя на меня, и искренне сокрушался, что из всей нашей банды уцелел и выжил я один. И говорил, моргая красными веками и хлюпая носом, что он еще тогда меня приметил, и поэтому нет ничего удивительного, что я вымахал таким молодцом. Потом он жаловался мне на жизнь, на злую обиду, нанесенную ему. Появились новые, заграничные протезы, и их выдают бесплатно инвалидам Отечественной войны, а его обошли, потому что он с гражданской войны, и неблагодарные люди забыли, что именно он, ценой своей ноги, устанавливал для них советскую власть. Он еще долго сокрушался об ушедшем поколении, которое не чета нынешнему. И на прощанье мокро облобызал меня, выругался по матери и сказал:
   — Нужен мне их протез! В гробу я их видал в белых тапочках! Я свой самодельный на сто новых не променяю.
   Мне было приятно сидеть с Жуковым. Будто родственника встретил. Не очень любимого. Но своего человека, с которым у меня есть какие-то общие воспоминания.
   — А Харитон Лойко где? Жив? — вдруг спросил я, почему-то решив, что пьяницы друг о друге должны знать.
   И не ошибся.
   — Нет его, — вздохнул Жуков. — Царство ему небесное. Фашисты расстреляли.
   — За что? — искренне удивился я. — Он же не еврей. И коммунистом не был.
   — Мало ли за что убивают, — поморщился Жуков. — Сам знаешь, какая цена человеческой жизни. Вот медали носишь… Небось, тоже убивал… Давай еще выпьем.
   Я заказал ему еще сто граммов водки, и старик совсем захмелел:
   — О чем это мы тут с тобой говорили? За что Харитона Лойко расстреляли…
   — Верно… Сказывают, евреев в своей хате прятал, а немцы за это пускали в расход немилосердно.
   — Его… одного расстреляли?
   — Ну, и евреев, конечно… которых у него нашли.
   — А еще кого?
   — Мало тебе, что ли? — Жуков удивленно глянул на меня.
   — А у Харитона жила девочка… сирота…
   — Слепая, что ли?
   — Вот-вот. Марусей ее звали. Милостыню возле базара собирала…
   — Как же… знаю.
   — Ее тоже убили?
   — Нет, — убежденно сказал Жуков и даже усмехнулся. — Чего же на убогую пулю тратить?
   — А куда она девалась? — загорелся я. — Может, встречали ее где?
   — А как же? Считай, каждый день встречаю. И ты пойдешь и встретишь…
   — Куда пойти?
   — На Центральную площадь. Памятник героям гражданской войны помнишь? Уцелел памятник. Людей нет, а памятник есть. Вот там она и сидит… побирается.
   Меня бросило в жар. Я хотел тут же бежать искать Марусю, но Жуков удержал меня тем, что сказал — в такое позднее время ее там быть не может, а вот утром непременно будет сидеть.
   Возможно, Жуков хотел еще сто граммов водки выпить за мой счет и поэтому удержал меня. А может быть, говорил правду. Я заказал ему водки. И даже кое-что из закуски. Он вполне заслужил такой награды. За сведения, которыми меня снабдил.
   Рано утром я спешил к Центральной площади. Вся Социалистическая улица сгорела дотла, но так как на ней до войны стояли только каменные здания, то не было пепелищ, а пустые кирпичные коробки сиротливо глядели на меня закопченными дырами окон. Тротуары были очищены от обломков, и на них, вернее, на той же правой стороне, как и до войны, сидели и стояли нищие. Совсем не те, кого я помнил с детства, а новые — инвалиды войны. Безрукие и безногие мужчины, донашивавшие армейское обмундирование, просили милостыню. Без всяких фокусов, как это делали некогда знаменитые Копейка или Андриан. Просто протягивали руку. Если рука была цела. И не просили, а гневно требовали у прохожих. Некоторые инвалиды были пьяны уже с утра.
   Памятник стоял невредим на Центральной площади, поблескивая мраморными гранями, и даже фамилии похороненных под ним героев гражданской войны можно было прочесть, невзирая на то что позолота букв заметно поблекла. Имена героев были сплошь еврейскими. И немцы, которые несколько лет хозяйничали в городе, не придали этому значения и не уничтожили памятник. А исчезли еврейские имена с памятника позже, когда Сталин, которому не давали покоя лавры Гитлера, стал притеснять евреев в Советском Союзе. Вот тогда под предлогом ремонта памятника сменили мраморные плиты облицовки и на них вместо еврейских имен золотом вывели слова: «Вечная слава героям!» Каким героям? Как их звать? А это никого не касается. Герои, и все. Безымянные.
   Подходя к памятнику, я заметил, что кое-где мрамор поврежден осколками и в нем зияют рваные дыры, будто он болел в оккупацию оспой.
   Маруся сидела на нижней ступени, и я, остановившись перед нею, долго и взволнованно разглядывал ее. Она очень изменилась с тех пор. Тогда была худенькая рыженькая девочка с закрытыми глазами. Теперь передо мной с такими же склеенными ресницами сидела полногрудая женщина довольно высокого роста и широкая в кости. Узнать ее можно было лишь по густым волосам медного цвета да по веснушкам на белой коже. И конечно, по незрячим глазам.
   На ней был поношенный серо-зеленый китель, должно быть снятый с убитого, а на ногах русские солдатские ботинки, без чулок, обутые прямо на босу ногу. Пока я шел увидеться с ней, мне всю дорогу казалось, что встречу удивительную красавицу. В моей памяти маленькая слепая девочка осталась трогательно-красивой. Взрослая Маруся имела заурядное простое крестьянское лицо, широкое и курносое.
   Она почувствовала, что кто-то долго стоит и разглядывает ее. Улыбка тронула ее обветренные губы: Кто ты, добрый человек?
   — Здравствуй, Маруся, — сказал я, и она сразу узнала меня по голосу и назвала по имени.
   Ты живой? — ахнула она, покраснев до ушей, и, поднявшись со ступени, твердо направилась ко мне и провела ладонью по моему лицу. — Боже мой! Какой пригожий! Живой и красивый.
   Я обнял ее, поцеловал в обе щеки, и тогда она прижалась ко мне, как к родному брату, тихо заплакала, выдавливая слезы из-под склеенных ресниц.
   — Родненький мой, золотой, — безостановочно гладила она мой затылок и плечи. — Живой, невредимый. Один ты, можно сказать, и сохранился. А другие в могиле. Совсем еще дети были.
   Я понимал, кого она имела в виду под другими, и не задавал лишних вопросов. Прохожие с удивлением смотрели на обнимающуюся у памятника необычную пару: молодого солдата и слепую нищенку.
   Мы оба сели на мраморную ступень памятника, и Маруся не выпускала моей руки из своих ладоней.
   Ты и теперь поешь? — спросил я, растроганный и смущенный.
   — Ага, — кивнула Маруся. — Помнишь? И она тихо запела:
   Он лежит, не дышит И как будто спит.
   Золотые кудри Ветер шевелит.
   Только без аккомпанемента, — горестно вздохнула она. — Нет нашей скрипочки.
   Я сказал Марусе, что на пепелище дома нашего друга я нашел обугленный гриф той самой маленькой скрипочки.
   — Себе на память оставишь? — спросила Маруся, все еще гладя ладонью мою руку. — Верно, храни ты. Ты его дольше знал. Уж какие вы товарищи были, теперь таких не осталось.
   Ты знаешь что-нибудь… как он погиб?
   — А как же? — встрепенулась Маруся. — Я же его прятала в нашей хате.
   Ее слова взволновали меня до того, что я почувствовал, как дрожат у меня руки, когда прикуривал и долго не мог разжечь сигарету. А Маруся не торопясь, в подробностях рассказала мне о последних днях нашего друга.
   Вскоре после того, как город был оккупирован германскими войсками, всех евреев собрали на окраине, оградив улицы колючей проволокой, и запретили евреям покидать это место. Берэлэ Мац с отцом, матерью и сестрой очутился в гетто. По эту сторону проволоки в городе остались только русские. Все ходы и выходы охраняли не немцы, а подобранная ими из местных уголовников полиция.
   Что ожидает загнанных в гетто евреев не было секретом для остального населения. Прослышала об этом и Маруся и сразу же подумала о Берэлэ. Полицейские, охранявшие гетто, не стали задерживать в воротах слепую нищенку, только посмеялись:
   — Ничем там не разживешься. Евреям в пору самим милостыню просить.
   В гетто было много людей из тех, кто совсем недавно слушали на Социалистической улице дуэт еврейского мальчика со скрипкой и слепой русской девочки с тонким голоском, и они привели Марусю к Берэлэ Маруся рассказала ему, какие слухи об уготованной евреям судьбе распространяются по городу, и предложила забрать его и спрятать у себя в хате.
   — А отец? — спросил Берэлэ. — А мать? А сестра? Всех спрячем.
   — А Харитон не прогонит?
   — Не твое дело. Это — моя забота.
   Берэлэ, наловчившийся делать подкопы в цирке и обводивший вокруг пальца такого опытного сторожа, как Иван Жуков, без больших осложнений вывел ночью из гетто через дыру в колючей проволоке свою семью, и Маруся до самого утра вела их обходной дорогой по городским окраинам до домика лодочника на реке.
   Харитон не обрадовался нежеланным гостям, но противиться Марусе не стал. С отцом Берэлэ, грузчиком Эле-Хаимом, некогда обидевшим его, он разговаривать не стал и в его сторону не смотрел — будто его и не существует. А с матерью Берэлэ и с сестрой иногда перекидывался парой слов.
   Еврейская семья разместилась в погребе, под полом, куда зимой Харитон складывал нарубленный на реке и пересыпанный опилками для сохранности лед. Летом он этот лед продавал рыбакам. Холодильников в ту пору не было и в помине.
   Остатки льда Харитон выгреб оттуда и настелив на холодный пол охапки сена, сделал там жилье для евреев. И совсем перестал пить. По двум причинам. Сберегал лишнюю копейку, чтоб прикупить что-нибудь съестное для своих жильцов, которым было опасно нос из хаты высунуть. И еще потому, что во хмелю человек не держит язык за зубами и может черт знает что сболтнуть, и даже выдать свою тайну.
   Слепая Маруся пела на улицах, возле немецких казарм и даже на вокзале, где останавливались военные поезда. Солдаты, хоть они и враги, слепому ребенку всегда что-нибудь дадут: кусочек сахара, горбушку хлеба, а то и банку консервов.
   Маруся все несла домой и отдавала Берэлэ.
   Гетто к тому времени уже опустело. Всех его обитателей расстреляли в противотанковом рву за городом. А семья Берэлэ была жива и здорова.
   Но так продолжалось недолго. Поздней осенью, еще река не замерзла, кто-то пронюхал про жильцов в погребе у лодочника Харитона Лойко, и среди ночи полиция оцепила дом.
   Маруся кричала, валялась в ногах у полицейских. Харитон сплевывал кровь из разбитого рта.
   Одного за другим вывели из подвала грузчика Эле-Хаима Маца, его жену Сарру-Еху, их дочь Хану и маленького ушастого Берэлэ.
   Все молчали. Только громко плакала Маруся.
   — И ты, — офицер махнул рукой Харитону. — Становись к евреям. Раз ты так их жалеешь, то и лежать тебе в могиле вместе с ними.
   Харитон погиб от одной и той же автоматной очереди, которая остановила сердце Берэлэ, а также уложила в ряд его отца, мать и сестру.
   Марусю не тронули, хоть она и бежала за ними, когда конвой уводил арестованных. На слепую пулю пожалели. Так сказал офицер, ударом сапога отогнав ее от края противотанкового рва.
   Мы долго сидели на мраморной ступени памятника героям гражданской войны с отбитыми пулями и осколками кусками камня на плитах. Из задумчивости меня вывел глухой стук. Прохожий бросил монетку в железную банку, стоявшую у Марусиных ног. Маруся встрепенулась, повернула ко мне свое широкое лицо, усеянное веснушками:
   — А ты случайно не знаешь, что сталось с профессором Филатовым из Одессы? Погиб на войне? Или умер от старости?
   Сначала я даже не понял, о ком говорит Маруся. А потом вспомнил, как Берэлэ Мац собирал деньги, чтоб отвезти Марусю к Черному морю, к знаменитому профессору, делающему слепых зрячими. И сказал Марусе, что постараюсь все разузнать где следует и вообще позаботиться о ней.
   — Я уж надеяться перестала, — улыбнулась Маруся. — А теперь опять можно помечтать.