Я перестал дышать. И все зрители тоже. А лев, вместо того чтобы зарычать, вдруг замурлыкал, как домашняя кошка, когда ей чешут за ухом.
   Вот и все.
   Берэлэ повернулся и вышел из клетки.
   Что тут поднялось в балагане! Смех, крик. Кто-то запустил в Вербова огрызком яблока, и этот огрызок, пролетев мимо прутьев клетки, попал Вербову в лоб, оставив мокрый след. Взрослые зрители, у которых были билеты, гладили Берэлэ по голове, когда он проходил мимо них, хвалили за храбрость. Мальчишки-безбилетники смотрели на него с гордостью и завистью.
   А я не смотрел никак. Я был просто рад, что все кончилось благополучно, и мой лучший друг жив и здоров, и бледность понемногу сходит с его лица, и оттопыренные уши начинают розоветь.
   — Пойдем отсюда, — сказал он, поравнявшись со мной. — Нам тут делать больше нечего.
   Мы вышли из балагана так же, как и вошли — не в дверь, которая была заперта, а приподняв край брезента, заменяющего стенку, и, чуть согнувшись, выбрались на свет Божий. Берэлэ первым, я — за ним.
   И тогда, когда я, чуть не уткнувшись носом ему в спину, вылезал из-под брезента, я отчетливо почувствовал нехороший запах, исходивший от моего друга. От него пахло как от маленького ребенка, наделавшего в штаны. Сомнений быть не могло. Это была цена подвига. С Берэлэ это случилось, вероятней всего, в тот момент, когда он погладил льва.
   Он шел рядом со мной, как-то неестественно переставляя ноги, словно боясь, что при резком движении потечет из его переполненных штанишек.
   Я не рассмеялся и не сказал ни одного гадкого слова, какое непременно сказал бы, будь это не Берэлэ Мац, а кто-нибудь другой. Беда случилась с моим лучшим другом, и об этой беде знали только мы вдвоем. Весь остальной мир все еще пребывал под впечатлением его храбрости, и я не видел никакой нужды разочаровывать толпу.
   Я взял его за руку и не зажал пальцами носа, хотя запах, исходивший от него, усиливался с каждым шагом, и мы пошли рядом, два товарища и в радости и в беде.
   За углом была водопроводная колонка. Мы подождали, пока извозчик напоит из брезентового ведра свою лошадь и отъедет, и тогда Берэлэ снял свои штанишки и трусики, вытряхнул из трусиков все, что там было, и подставил трусики под струю воды, а я навалился всем телом на железную рукоятку колонки, чтоб струя была посильней. Потом он отжал трусики и спрятал их в карман рубашки, а свой голый зад подставил под струю, и вода смыла все до капельки. Берэлэ натянул на голое тело свои штанишки, и как раз вовремя, потому что подъехал балагула напоить своего коня, и, пока я помогал ему наполнить водой ведро, он поделился с нами только что услышанной новостью:
   — Слыхали, сорванцы? Только что в балагане у этого выкреста Вербова еврейский мальчик, говорят, с Инвалидной улицы вошел в клетку ко льву и положил этого льва на лопатки. Вот это ребенок! Если б мой сын был на это способен, я бы не пожалел ему рубля на мороженое, чтоб наелся на всю жизнь.
   Мне очень хотелось сказать булагуле, что герой стоит перед ним и он может со спокойной совестью дать рубль ему. Но Берэлэ молчал из скромности. Поэтому я тоже промолчал.
   Каждая улица имеет начало и конец. Инвалидная тоже. Но если другие улицы начинаются где-нибудь, скажем, в поле и кончаются где-нибудь, скажем, возле леса, то наша — извините! — ничего похожего. Наша брала свое начало от большого старинного городского парка, именуемого Сад кустарей. Кустарь — это сейчас уже вымершее понятие и на нормальном человеческом языке означало — ремесленник, то есть портной, сапожник, часовщик, носильщик, тележечник, извозчик и даже балагула. Были кустари-одиночки, их особенно прижимали налогами, как частников, и они кряхтели, но все же — жили, и были артели кустарей, которым покровительствовало государство, считая их полусоциалистической формой производства, и если артельные кустари не воровали, то их семьи клали зубы на полку, то есть не имели, что в рот положить.
   Все кустари, обладатели членских билетов профсоюза, пользовались правом бесплатного входа в Сад кустарей, и поэтому половина города паслась там даром. Но эта привилегия не касалась членов семей, и мы — другая половина города — от этого жестоко страдали и сходили с ума от явной несправедливости, существующей в государстве, где нет классов, а следовательно, и классовых противоречий.
   Кончалась улица, или, если хотите, начиналась — это зависит от того, с какой стороны посмотреть, — стадионом «Спартак». Без этого стадиона я не мыслю жизни нашей улицы. Когда происходит футбольный матч или соревнование по поднятию тяжестей, наша улица пустела, и только древние старухи оставались в домах следить, чтобы малыши не сожгли дом, и завидовали остальным, которые получали удовольствие на стадионе. Но даже эти старухи были в курсе всей спортивной жизни.
   После матча, когда со стадиона на нашей улице валила толпа, возбужденная, как после драки, и разопревшая, как после бани, эти беззубые старушки уже дежурили у своих окошек, и на улицу сыпался град вопросов:
   Кто выиграл?
   — С каким счетом?
   — А наш хавбек опять халтурил? Центрфорвард не мазал?
   — Вратарь не считал ворон?
   Дело том, что футбольная команда «Спартак» в основном формировалась и пополнялась на нашей улице. Все игроки были евреи, кроме тройки нападения братьев Абрамовичей. Абрамовичи, Эдик, Ванька и Степан, невзирая на еврейскую фамилию, были чистокровными белорусами, но охотно откликались, когда к ним обращались по-еврейски. Должен признать, что в нашем городе не было людей, не понимавших по-еврейски. За исключением, может быть, начальства, упрямо и с ошибками говорившего только на государственном языке — русском.
   О футбольной команде так и говорили: в ней все евреи и три Абрамовича. Все футболисты, как и вообще любой нормальный человек с нашей улицы, имели клички. Порой неприличные, произносимые только в узком мужском кругу. Но во время матча, когда страсти закипали и стадион стонал, подбадривая и проклиная своих любимцев, почтенные матери семейств басом орали эти клички, не вдумываясь, а вернее, забывая об их истинном смысле и совсем непристойном звучании.
   Футбол был так популярен у нас, что когда хотели вспомнить о каком-нибудь событии, сначала вспоминали футбольный матч той поры, а потом уже точную дату события. Например:
   — Мой младший, продли ему Господь его годы, родился как раз перед матчем, когда Десятая и Одиннадцатая кавалерийская дивизии играли три дня подряд на кубок города и все с ничейным счетом. Хоть ты убейся! И кубок вручили но жребию. А это уже совсем неприлично, и так у самостоятельных людей не бывает. Следовательно, мой младший родился… подождите… июнь… июль… в августе.
   И назывался абсолютно точно год рождения.
   Или:
   Моя бедная жена скончалась в этом… как его?.. Сейчас вспомню, в каком году. Ну, конечно, это было в тот самый день, когда корова директора стадиона Булкина весь первый тайм спокойно паслась на нашей половине поля, когда «Спартак» играл с Первой воздушной армией. А во втором тайме, когда поменялись воротами, снова паслась на нашей половине. Это был матч! Полное превосходство! Мяч ни разу даже не залетал на нашу половину поля, и корова директора Булкина так хорошо наелась травы, что вечером дала на два литра молока больше. Значит, моя бедная жена умерла…
   Итак, Инвалидная улица начиналась Садом кустарей и кончалась стадионом «Спартак», или наоборот, как хотите, это роли не играет, и мы, аборигены Инвалидной, по праву считали и сад и стадион продолжением своей улицы и никак не могли привыкнуть к тому, что туда нахально ходят люди и с других улиц.
   Уже в мае мы с замиранием сердца следили, как рабочие устанавливают высоченные столбы, сколачивают из неструганых досок длиннющие, изогнутые скамьи. А потом, в одно прекрасное утро, над вершинами старых лип конусом поднимался к небу парусиновый шатер. Это означало, что в нашем городе открывает свои гастроли цирк «Шапито».
   Дальше я рассказывать не могу. Потому что мне надо успокоиться и прийти в себя.
   Как говорится, нахлынул рой воспоминаний! И среди них самое важное и драгоценное — история о том, как я, пацан и, если разобраться — никто, как говорила мама, недоразумение природы, целых три дня был в центре внимания всей нашей улицы и взрослые, самостоятельные люди не только разговаривали со мной как с равным, но открыто завидовали мне.
   Но это потом. Предварительно я вас хочу познакомить с местом действия, то есть, с Садом кустарей. Сказать, что это был хороший сад — это ровным счетом ничего не сказать. Это был всем садам сад. На его бесконечных глухих аллеях можно было заблудиться, как в джунглях. Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лифшиц, главная общественница на нашей улице, имела от этого большие неприятности, которые потом, правда, кончились благополучно.
   Она как-то решила пустить туда пастись свою козу, чтобы сэкономить на сене, а вечером пришла ее взять и сколько ни искала, сколько ни звала, от козы, как говорится, ни слуху, ни духу. А коза была дойная, давала жирное молоко, и ее только недавно водили к козлу, за что тоже были уплачены немалые деньги. Короче говоря, Рохл Эльке-Ханэс, товарищ Лифшиц, была жестоко наказана за то, что польстилась на дармовщину и хотела на чужой спине в рай въехать. Признаться в этом ей, как общественнице, было как-то не к лицу, и она молча горевала и каждый раз вздрагивала, как конь, когда слышала козье меканье.
   А поздней осенью, когда сад оголился, сторожа обнаружили там козу с двумя козлятами. И вернули все Рохл Эльке-Ханэс и даже не взяли с нее штрафа. Так как, с одной стороны, она — общественница, и ее позорить — значит подрывать авторитет, а с другой — и так достаточно наказана. Все лето не имела своего молока.
   Вот какой был Сад кустарей.
   В тот год, в цирке «Шапито», что открыл свои гастроли в Саду кустарей, впервые в жизни нашего города проводился чемпионат мира по французской борьбе. Теперь эта борьба называется классической.
   Вы меня можете спросить: что-то мы не слыхали о таком чемпионате, который проводился в вашем городе?
   И я вам отвечу: — Я — тоже.
   Ни до, ни после этого. Когда я вырос и стал самостоятельным человеком и к тому же еще работником искусства, мне многое стало ясно. Это был липовый чемпионат. Для привлечения публики в цирк. Так часто делают не только в цирке. Но тогда мы верили. И не только мы. Но весь город. Взрослые самостоятельные люди. И гордились тем, что именно наш город и, конечно, заслуженно был избран местом мирового чемпионата.
   С афиш аршинными буквами били по мозгам имена, одно оглушительнее другого. Например: АВГУСТ МИКУЛ Тула. Тяжелый вес Тула — было написано шрифтом помельче, и это означало, что Август Микул приехал из города Тулы и будет достойно представлять его на мировом чемпионате. Но мы же читали все подряд, как говорится, залпом, и получалось до колик в животе красиво, загадочно и обещающе:
   АВГУСТ МИКУЛ ТУЛА
   Ну, ни дать ни взять древнеримский император или, на худой конец, гладиатор, и он в наш город прибыл на колеснице прямо из Древнего Рима.
   Увидеть хоть одним глазом этот чемпионат стало пределом мечтаний всего города. А уж о нас и говорить нечего.
   Но между нами и чемпионатом мира стояла неодолимая преграда: деньги. Как говорится, хочешь видеть, гони монету. Это тебе не коммунизм, когда все бесплатно, а пока лишь только социализм. И надо раскошеливаться.
   У нас, детей, денег не было. А чемпионат открывался, как. писали в афишах, в ближайшие дни, спешите видеть. И сразу начинали с тяжелого веса. Можно было с ума сойти.
   Оставался один выход, или, вернее, вход. Бесплатно. Но, как говорится, с немалой долей риска. Чтоб нам попасть на чемпионат, предстояло преодолеть минимум две преграды. Через забор прыгать в Сад кустарей и, вырыв подкоп, проникнуть в цирк.
   И тут я должен остановиться на одной личности, без которой картина жизни нашей Инвалидной улицы была бы неполной. Я имею в виду сторожа Сада кустарей Ивана Жукова. В Саду кустарей был не один сторож, но все остальные рядом с Жуковым — дети. Ну, как если бы сравнить обученную немецкую овчарку со старыми, издыхающими дворнягами. Последние рады, что дышат, и никого не трогают. А вот Жуков… Это был наш враг номер один. И притом злейший враг.
   Иван Жуков был прославленный красный партизан времен гражданской войны, спившийся в мирное время от тоски по крови. Он единственный в нашем городе имел орден Боевого Красного Знамени и носил его на затасканном пиджаке, привинтив на красный кружочек фланелевой материи. Жуков потерял на войне ногу, но костылей не признавал. Так как в те времена о протезах еще не слыхали, он собственноручно выстругал из липового полена деревянную ногу, подковал ее снизу железом, как копыто балагульского коня, и так быстро бегал на этой ноге, что мы, легконогие, как козлы, не всегда успевали от него удрать. Эту деревянную ногу он использовал не только для бега. Он обожал поддать под зад ее окованным концом, и это было как удар конского копыта прямо по копчику.
   Кроме того, Ивану Жукову, в знак уважения к его прошлым заслугам — единственному из всех сторожей, — было дозволено пользоваться ружьем, заряженным крупной серой солью. И он им пользовался с наслаждением. Я в свое время отведал этой соли, и когда вспоминаю, у меня начинается нестерпимое жжение пониже спины.
   Жуков нюхом старого партизана угадывал места нашего возможного проникновения с Сад кустарей и устраивал там засаду.
   Когда мы с моим другом Берэлэ Мацем вскарабкались однажды на верхушку забора и повернулись спиной в сад, чтобы спрыгнуть туда, Жуков оглушительно выстрелил с короткой дистанции, в упор. Мы скатились обратно на улицу с воплями и стонами. Вернее, вопил я один. Весь заряд, до последней крупицы соли, угодил мне в зад. Как потом говорила моя мама: такого шлимазла еще надо поискать. Маме было легко рассуждать, потому что не в нее стрелял Жуков, и она меня увидела уже потом, когда я с по— мощью моего лучшего друга Берэлэ Маца освободился от этой соли.
   Упав с забора, я стал кататься по земле, как полоумный. Соль быстро растворялась в крови и жгла как острыми ножами. Мой друг Берэлэ Мац самоотверженно пришел мне на помощь. Сняв с меня, воющего и скулящего, штанишки, он тут же на улице поставил меня на четвереньки, и мой зад, рябой от кровавых дырочек, осветила полная луна, заменявшая на Инвалидной улице по ночам фонари.
   Берэлэ прилип губами к моему заду и старательно высасывал из каждой дырочки кровь с солью, а потом деловито сплевывал на тротуар. Прохожие, которых было довольно много в этот час на улице, не удивлялись и даже не останавливались. Подумаешь, обычное дело. Товарищ товарищу помогает в беде.
   Слышался только хриплый смех Ивана Жукова. Он через дырочку в заборе с удовлетворением наблюдал за нами.
   Используя свой богатый партизанский опыт, Жуков доводил свою охоту за нами до виртуозного совершенства. Особенно удачно блокировал он наши подкопы под цирк. Уверяю вас, ни один сторож в мире до этого бы не додумался.
   Вечером, перед началом представления, рыть подкоп было бессмысленным. Поэтому подкоп рыли днем, до обеда, когда в цирке никого не было и в сад можно было войти свободно, без билета. Всю вырытую землю тщательно присыпали травой, а отверстие маскировали ветками. С тем чтобы вечером, когда стемнеет, если удастся благополучно преодолеть забор, проползти через подкоп под скамьи цирка, идущие вверх амфитеатром, и между ног зрителей забраться наверх и спокойно, как ни в чем не бывало, смотреть представление.
   Но не тут-то было. Легендарный герой гражданской войны Иван Жуков быстро разгадал наш маневр. Днем он из кустов наблюдал, как мы роем подкоп, и не мешал нам. Потом, когда мы исчезали, брал казенное ведро, отправлялся в общественный туалет сада и зачерпывал из выгребной ямы полное ведро вонючей жижи. Затем с этим ведром залезал под скамьи цирка и у самого подкопа, но с внутренней стороны, опорожнял его. Жуков в этом деле использовал весь свой военный навык. Он даже учитывал направление воздушной тяги. Запах шел вовнутрь, в цирк, а мы снаружи не могли его унюхать.
   Первым, как обычно, нырял в подкоп Берэлэ Мац — самый ловкий из нас и самый смелый. И он же первым начинал булькать, зарывшись лицом в зловонную жижу.
   Иван Жуков даже не подходил к нам в этот момент. Он себе сидел на открытой веранде буфета и пропускал чарочку водки, спокойно дожидаясь, когда сама сработает его ловушка.
   И действительно. Когда Берэлэ Мац, весь измазанный и похожий на черта, а вслед за ним и мы, тоже пропитанные не одеколоном, выползали из-под скамей в цирк и пытались рассредоточиться среди зрителей, нас тут же обнаруживали по запаху, и возмущенные дамы звали контролеров, и те приходили в своей лакейской униформе и брезгливо брали нас пальцами за конец уха, потому что ухо было единственным чистым местом на нас, и с позором, зажав свой собственный нос, выдворяли на свет Божий. Под хриплый смех Жукова, который сидел на открытой веранде буфета и пропускал третью чарочку.
   Теперь вы, надеюсь, понимаете, чего нам стоил чемпионат мира по французской борьбе? И мы туда попадали и смотрели захватывающие матчи. Правда, не каждый раз попадали, но иногда все же прорывались.
   Тут я подхожу к главному событию, сделавшему меня героем дня, после чего мне стоило немалых усилий вести себя нормально и не зазнаваться.
   Когда не удавалось проникнуть в цирк через подкоп, я использовал оставленную на крайний случай другую возможность. С утра заискивал, заглядывал в глаза моему мрачному дяде Шлеме, который еще, кроме своей основной профессии — мясника, был добровольцем-пожарным, и в его доме висела начищенная до блеска медная каска с шишаком.
   Пожарные пользовались в нашем городе правом свободного входа на любое зрелище, в том числе и в цирк, чтоб всегда быть под рукой, если вспыхнет огонь и надо будет спасать публику. Правда, места они могли занимать только свободные, непроданные, а если был аншлаг, им администрация давала стул, и они сидели в проходе.
   Не знаю, полагалось ли так, но пожарные проводили с собой без билетов и своих детей. Вот ради этого я с утра уже подлизывался к дяде Шлеме.
   В тот день он был менее мрачен и пошел со мной, облачившись во все свои пожарные причиндалы. Когда мы с ним проходили мимо билетера, и дядя Шлема отдал ему по-военному честь, приложив руку к каске, и тот в ответ поздоровался с ним приветливо и на меня даже не обратил внимания, я на радостях оглянулся назад и увидел в толпе сторожа Жукова — героя гражданской войны, и показал ему язык, высунув его так далеко, насколько мог. Я был для него недосягаем. И я видел, как он переживал.
   В тот день мест свободных было очень много, и мы с дядей сидели на самых дорогих, в ложе, у самого барьера арены.
   Вы можете спросить: почему это именно в этот день было много свободных мест?
   И я вам отвечу: потому, что заранее стало известно, что главная пара борцов выступать не будет по болезни и купленные билеты действительны на другой день, когда эта пара выздоровеет. Многие ушли домой через пять минут и потом очень сожалели. Мы с дядей сидели в полупустом цирке, и я не собирался уходить, так как на другой день мой билет не был действителен из-за того, что я вообще не имел билета. Даже дядя Шлема ушел домой в антракте и потом долго упрекал меня, что я его не задержал и что со мной лучше дела не иметь. Честное слово, он подозревал, что я знал, какое событие произойдет в конце представления, и скрыл от него, чтобы остаться единственным свидетелем на всей Инвалидной улице. Что с ним спорить и что ему доказывать? Пожарный. И этим все сказано. В цирке в тот день произошло вот что. Даже дух захватывает, когда вспоминаю.
   На ковре сопела, и это называлось боролась, самая никудышная пара, тот самый Август Микул Тула со своим звучным древнеримским именем и его напарник, имя которого я даже не запомнил, но оно было тоже как у древних римлян или у древних греков.
   Пара действительно была древняя. По возрасту, Август Микул был уже стар и, видимо, только потому, что не имел другой профессии, продолжал зарабатывать кусок хлеба на ковре. Он был необъятно толст, от чего задыхался, с дряблыми мышцами и с большим, как барабан, животом. Одним словом, из тех, о ком говорили наши балагулы: пора на живодерню, а то и шкура пропадет.
   Это была не борьба, а — горе. И я с большим трудом усидел. И не жалею.
   Оба борца, как быки, уперлись друг в друга лбами и, обхватив могучими руками толстые, красные шеи противника, давили со страшной силой слипшимися животами. Давили-давили, и казалось, конца этому не будет. Но конец наступил.
   Август Микул Тула не выдержал давления на свой огромный живот и издал неприличный звук так громко, с таким оглушительным треском, что я до сих пор не понимаю, как на нем уцелели трусы.
   В первый момент я решил, что это — гром, и даже поднял глаза к небу. Казалось, что парусиновый купол цирка подпрыгнул вверх и медленно вернулся на место. Публика в первых рядах отшатнулась, и женщины лишились сознания тут же, как говорится, не отходя от места.
   Вы меня спросите: а не преувеличиваете ли вы? Я вам отвечу: я вообще не хочу с вами разговаривать, потому что так можно спрашивать только от зависти.
   Потом в цирке наступила мертвая тишина. Борцы еще по инерции сделали одно-два движения и разомкнули руки на шеях, не глядя в зал. Оркестр на верхотуре, чтоб спасти положение, рванул туш, но после первых тактов музыка разладилась, трубы забулькали от хохотавших в них музыкантов. И тут весь цирк затрясло от хохота. Люди потом клялись, что они отсмеялись в тот вечер не только на стоимость своего билета, а на целый сезонный абонемент.
   Весь цирк ржал, икал, кудахтал, гремел басами и дискантами, сопрано и альтами. Парусиновый купол ходил ходуном, как во время бури. Говорят, наш смех был слышен не только на Инвалидной улице, но на другом конце ее — стадионе «Спартак». Люди бросились к цирку полуодетые, в чем были, чтоб узнать, что там случилось. Но опоздали. Они только видели, как мы, публика, все еще захлебываясь смехом, покидали цирк, и смотрели на нас, как несчастные, обойденные судьбой.
   И с того момента взошла звезда моей славы. И держалась эта звезда целых три дня, пока полностью не было удовлетворено любопытство Инвалидной улицы.
   Я был единственный с нашей улицы живой свидетель этого события. Уже назавтра с самого утра моя популярность начала расти не по часам, а по минутам. Взрослые, самостоятельные люди приходили к нам домой, и не к родителям, а ко мне, чтобы услышать все из моих уст и до мельчайших подробностей.
   На улице за мной ходили табуном и завистливо внимали каждому моему слову. Взрослые, самостоятельные люди здоровались со мной за руку и без всякого там панибратства или покровительственного тона, как бывало прежде, а как с равным и даже, я не боюсь этого сказать, снизу вверх.
   По сто раз на дню я рассказывал обо всем, что видел и, главное, слышал, но появлялись новые слушатели, и меня просили повторить. Я охрип. У меня потрескались губы, а язык стал белым. И когда я совсем уставал, мне приносили мороженое «микадо», и не одну порцию, а две, и, если бы я попросил, принесли бы и третью, чтоб я освежился и мог продолжать. Мама предостерегала соседей, чтоб меня так не мучили, а то придется ребенка неделю отпаивать валерьянкой, но при этом сама в сотый раз слушала мой срывающийся от возбуждения рассказ и посматривала на всех не без гордости.
   Три дня улица жила всеми подробностями моих свидетельских показаний. У нас народ дотошный, и меня прямо замучили вопросами. Самыми различными. И не всякий можно при дамах произнести.
   Одним словом, вопросов были тысячи, и я, ошалев от общего внимания и уважения к моей персоне, старался как мог ответить на все вопросы.
   Даже Нэях Марголин, самый грамотный из всех балагул и поэтому человек, который не каждого удостоит беседы, тоже слушал мой рассказ и даже не перебивал. И тоже задал вопрос. Но такой каверзный, что я единственный раз не смог ответить.
   — А скажи мне, — спросил Нэях Марголин, — раз был свидетелем и считаешь себя умным человеком, что ел на обед Август Микул Тула перед этим выступлением?
   Я был сражен наповал. Все с интересом ждали моего ответа. Но я только мучительно морщил лоб и позорно молчал.
   Вот видишь, — щелкнул меня дубовым пальцем по стриженой голове Нэях Марголин. — А еще в школу ходишь.
   И все вокруг понимающе вздохнули. Потому что я действительно ходил в школу, и государство тратило на меня большие деньги, а отвечать на вопросы не научился.
   И я видел, как все присутствующие при моем позоре буквально на глазах теряли ко мне уважение.
   Но когда Нэях Марголин, щелкая в воздухе своим балагульским кнутом, ушел с выражением на лице, что растет никудышное поколение, даже не способное ответить на простой вопрос, мой престиж стал понемногу восстанавливаться. Потому что как-никак все же я живой свидетель и все это видел, вернее, слышал своими собственными ушами. Я, а не Нэях Марголин, хоть он знает больше моего и считается самым умным среди балагул.
   Вот так-то. Но все проходит, как сказал кто-то из великих, и слава не вечна. Понемногу интерес ко мне угас, а потом меня, как и раньше, перестали замечать. Плохо, когда человек переживает зенит своей славы. Вы это сами не хуже меня знаете. Человек становится пессимистом и начинает ненавидеть окружающих. Я таким не стал. Потому что я был ребенком и, как метко выразился наш сосед Меир Шильдкрот, у меня еще все было впереди.