– Ну, что же – кто? – Васьков шагал по комнате. – Уже подвода стоит у вахты!
   – Да вот Шаламов пусть едет.
   – Ну что, где твои вещи?
   – У меня всё с собой.
   – Ну, – и Васьков, обрадованный, что ехать ему не надо, привел меня к саням высокой комиссии.
   Три кибитки наши ехали в густых сосновых борах, по змеистым дорогам – от леспромхоза к леспромхозу.
   Работы были брошены, пилы нигде не визжали. Нас сопровождал местный комендант, как он отрекомендовался, и показывал нам брошенный поселок, свежесрубленные избы с открытыми дверьми, с железными печурками, где не было огня и дыма.
   Это были поселки ссыльных по коллективизации. Кубанцы, не державшие в руках пилы, завезенные сюда насильно, бежали лесами. Остался только комендант, получавший жалованье и хлебные карточки в Чердыни.
   Чердынь снабжала лесом наш же лагерь – Красновишерск, и вопрос был поставлен: могут ли лагеря взять на себя и снабжение, и главную работу в этих леспромхозах, обеспечат ли охраной такие поселки? Комиссия наша высказалась против передачи лагерю поселков и работы. Я писал протокол этой комиссии, а диктовал текст Кудрявцев, наш председатель.
   Всё живое из колонистов стянулось в Чердынь к нашему отъезду, и два номера чердынской гостиницы, где мы жили двое суток, подвергались атаке голодных и бесправных людей.
   То, что лагерь их не возьмет, произвело самое угнетающее впечатление. Мы и вооруженный начальник подверглись атаке женщин и детей.
   – Может быть, начальник хочет переспать с ней? Вот моя дочка.
   Я отдал полбуханки хлеба, который у меня был взят из лагеря.
   Всё это были вольные и ссыльные. Кудрявцеву, да и всем нам, бросались в ноги, ложились поперек саней.
   Никто из нас не захватил хлеба, никакой столовой в Чердыни не оказалось. Но Нестеров захватил с собой, как более опытный, да притом местный житель, целый чемодан мороженых котлет, которые были съедены комиссией в гостинице перед отъездом домой.
   Все мы ехали молча, молча и вернулись.
   В это время приходилось мне знакомиться со сведениями Главного управления лагерей – ГУЛАГа. На 1 января 1931 года в СССР было шестнадцать лагерей: УВИТЛ (вместо УВЛОНа), Соловки, Караганда и один из наибольших по численности – Темниковский лагерь (Потьма). Всего в этих шестнадцати лагерях было около двух миллионов человек. Наш был одним из крупных – тысяч на шестьдесят, а самый большой – Темники.
   Забегая вперед, скажу, что самый большой списочный состав лагерей был не на Колыме, не на Воркуте и не на БАМЛАГе. Самый многочисленный был ДМИТЛАГ, Москанал с центром в городе Дмитрове, где умер Кропоткин, – один миллион двести тысяч человек. Это в 1933 году, и большей цифры заключенных не было.
   Всё это я рассказываю по памяти, разумеется. В том же январе 1931 года довелось мне съездить и одному, как инспектору для обследования Севера, 2-го отделения Вишерских лагерей.
   Север был штрафным районом. «Загнать на Север» было всегдашней, понятной всем формулой угрозы начальства. Всякий лагерь, по идее, в примитивном виде осуществляет поощрение и углубляет наказание. Поощрение – бесконвойное хождение в поселок, легкая работа, даже не физическая. Наказание – перевод на тяжелые работы, отправка на штрафной участок. В самом штрафном районе существуют десятки возможностей двигаться сверху вниз, от должности начальника до пилы лесоруба и штрафизолятора. Вся шкала поощрений и наказаний разработана очень подробно и логично. Но в начале 1930-х годов она была осуждена за примитивность, за негибкость, за плохую результативность, переделана с начала до конца, введено было такое вооружение, как зачеты рабочих дней – гениальное изобретение, не менее гениальна шкала питания, стимулирующая производительность труда. Всё это достигнуто опытно-эмпирическим путем и не представляет собой единой мысли какого-то злого гения. А лагерная система, без сомнения, гениальна, во всей ее глубине лежит всё тот же грубый принцип поощрения и наказания детей, принцип воспитания.
   Почтение к этому Северу было внушено мне всей моей жизнью, летом на Вижаихе, еще до поездки в Березники. Поселок Вижаиха – иначе Красновишерский – стоит в низине, дорога в горы, на Север, крута, и хорошо видно, что делается на этой дороге.
 

Степанов

   Об антоновском мятеже на Тамбовщине в 1921 году опубликовано за последнее время очень много работ. Это было восстание, которое никак не могли подавить, пока не принял командование герой Кронштадта Тухачевский. Тухачевский пушками смел до основания все деревни, где жили заподозренные в участии в антоновском мятеже крестьяне, не отделяя мирных от немирных, не заботясь о жизни женщин и детей.
   После этой артподготовки в уцелевшие поселки были введены гарнизоны Красной Армии со сроком службы там до года. После этого мятеж пошел на убыль, и Антонова стали ловить. Антонова поймали, и огонь мятежа погас.
   Во всех исторических работах об этом мятеже сказано, что Антонов был убит в перестрелке летом 1921 года. На самом деле судьба его несколько иная. Антонова застрелил родной брат, когда Антонов лежал в тифу, в бреду. Брат Антонова застрелился и сам. Вот такая смерть. Это смерть героя.
   В отличие от всех армий, сражавшихся с Советами, в антоновских частях, как и в Красной Армии, были политические комиссары. Сам Антонов – бывший эсер, точнее, бывший народоволец из младших, осужденный на вечную каторгу и сидевший в Шлиссельбурге. Антонов был освобожден Февральской революцией и у себя на родине, в Борисоглебске, был начальником милиции, как Фрунзе, который тоже в эти месяцы был начальником милиции в Минске[6].
   Политические комиссары Антонова выпускали газеты, листовки, где подробно объяснялось, за что выступает Антонов. Личная судьба, личная трагедия Антонова перекликается еще с одной человеческой судьбой.
   Летом тридцатого, после четырех месяцев изолятора и следствия по делу Березников, я работал в УРО Вишерских лагерей старшим инспектором по контролю использования рабсилы. Начальником контрольного отдела был Майсурадзе, который позднее был начальником УРО на Колыме и расстрелян вместе с Берзиным в 1937 или 1938 году. УРО никак не могло найти старшего делопроизводителя. Это должность, через которую проходит освобождение заключенных. Много менялось людей – и вольнонаемных, и заключенных: то взятки, то халатность мешали наладить эту работу.
   В лагере не могли подобрать человека на эту работу, известили ГУЛАГ, и по спецнаряду из Москвы приехал один заключенный, бывший старший делопроизводитель Соловков. Звали его Михаил Степанович Степанов.
   Конвоир сдал его дело (Майсурадзе был в отъезде), я вскрыл пакет, бегло просмотрел анкету. В царское время: семь лет в Шлиссельбурге за участие в организации максималистов, последнее место работы в Москве – управделами НК РКИ.
   Степанов ходил с палочкой – цинготная контрактура свела ногу после Соловков, да синих пятен на теле было немало – мы жили в одном бараке.
   Дело у Степанова пошло хорошо. Он был знаком со всеми тонкостями «группы освобождения» – научен еще на Соловках. Каждый день в определенный час он делал краткий доклад об освобождении за сутки лично начальнику УРО. Сдавал памятку-поверку. Начальника УРО Васькова тогда замещал Майсурадзе. Майсурадзе уехал в длительную командировку чуть ли не в Пермь, и кабинет его занял я, по должности старший инспектор. Каждый день в девять часов Степанов являлся ко мне, сдавал памятку и – не уходил, а оставался поговорить. Я его спросил в один из первых дней:
   – Михаил Степанович, а за что ты сидишь?
   – Я? Да ведь я Антонова-то отпустил.
   И он мне рассказал удивительную историю, повторенную мной в рассказе «Эхо в горах» из сборника «Артист лопаты».
   Семнадцатилетним гимназистом Степанов был арестован в числе эсеров-максималистов, оказавших вооруженное сопротивление. Все были повешены, и только несовершеннолетний Степанов остался жить и получил вечную каторгу, был посажен в Шлиссельбург. В Шлиссельбурге свой кандальный срок он отбывал вместе с Антоновым, будущим вождем тамбовского мятежа. «Мы ни разу не поссорились за два года», – рассказывал мне Степанов.
   Когда кандальный срок кончился, Степанов перешел на общее положение. Он встретился в Шлиссельбурге с Серго Орджоникидзе и под влиянием бесед с ним стал держаться не эсеровских, а большевистских взглядов. После освобождения, в феврале 1917 года, Орджоникидзе не забыл Степанова. Весной 1917 года Степанов вступил в большевистскую партию, участвовал в Октябре, в гражданскую войну командовал сводным отрядом бронепоездов, действовал на антоновском фронте.
   Тогда был дан приказ по всем частям: при захвате и опознании Антонов подлежит немедленному расстрелу.
   – И вот, – рассказывал Степанов, – мне сообщают, что четвертая группа взяла Антонова. На этом участке фронта я был старшим. В своем вагоне. Говорю: «Введите Антонова». Антонов вошел, и я сказал конвоиру: «Выйди за дверь». Конвоир вышел, я подошел к Антонову и сказал: «Сашка, это ты?» Мы в Шлиссельбурге были скованы вместе. Как я этого не знал? Я не читал ни одной листовки, которую выпустили антоновские политические комиссары. Листовка была примерно такого смысла: «Я – старый каторжанин из Шлиссельбурга, приговоренный к вечной каторге и освобожденный только революцией. А что ваши вожди, что Ленин с Троцким, которые были только в ссылке? Разве можно их судьбу сравнить с моей?» Этой листовки я не читал. Что делать? Конечно, я сказал, что Антонова расстрелять не могу, хоть и есть такой приказ правительственный. Больше того, я освобожу Антонова, если тот даст честное слово не бороться больше с советской властью, исчезнет в небытии. Антонов честное слово дал. В ту же ночь Антонов бежал из-под стражи. Был суд. Трибунал. Председателем трибунала был мой брат, также командир Красной Армии. Начальник охраны получил десять лет условно за неправильную расстановку постов. И всё. Мятеж вспыхнул с новой силой. Через несколько месяцев четвертая группа взяла Антонова: он лежал в тифозном бреду и был застрелен родным братом, караулившим у постели. Кончилась гражданская война, с 1924 года я опять работал у Орджоникидзе управделами НК РКИ. Работал года два. Потом чувствую – следят за мной. Кто-то проверяет меня. Но ведь Антонов – мертв, брат мой – тоже, сам на себя я не доносил. Наступает день – арестовывают меня. И первый вопрос после всяких анкетных экзерсисов: «Где вы были в 1921 году? Расскажите-ка нам обстоятельства побега Антонова из-под стражи».
   Клубок размотался так. Антонов бежал не один, а вместе с захваченным с ним же антоновским командиром. Этот командир добрался до Китая, принимал участие в рейдах атамана Семенова, был захвачен, отвезен в Москву и там «пошел в сознание». Излагая подробно свою жизнь, командир дошел до своего ареста чекистской группой в 1921 году вместе с Антоновым. Командир этот показывал так: «Мне Антонов ничего не говорил, но по всем обстоятельствам побега я думаю, что тут имело место предательство со стороны командования Красной Армии».
   – А кто был тогда командиром?
   – Степанов Михаил Степанович.
   – А где теперь Степанов?
   – Управделами НК РКИ.
   – А кого судили за побег Антонова?
   – Судили начальника караула. Дали десять лет условно.
   – А где этот начальник караула?
   – Давно демобилизовался – на земле где-то в Полтавщине.
   Арестовывают бывшего начальника караула и везут его в Москву:
   – А где ты был в 1921 году? А что ты можешь рассказать о побеге Антонова из-под твоего караула?..
   – Человек этот, начальник караула, был мне обязан жизнью, – говорил Степанов, – и, конечно, если бы его взяли в чекистские лапы любой твердости тогда же, на фронте, он бы пошел на смерть, но не выдал меня. А сейчас у него – семья, жена, дети, земля. И вот его волокут в Москву: «Расскажи». Он всё рассказал. Тогда арестовали меня и дали десять лет.
   Степанов успел кончить срок по зачетам и остался на службе в Красновишерске начальником аэропорта.
   В 1933 году в Москве на площади Пушкина, тогда еще Страстной, Степанов ударил легонько меня палкой по плечу – я проходил мимо со своей женой, и он задержал меня, рассказал о своей жизни и судьбе. Сказал, что не думает переезжать в Москву.
   Вряд ли Степанов пережил 1937 год. Я много искал в библиотеках хоть малого напоминания о его пусть прошлой, дореволюционной, шлиссельбургской судьбе. И не нашел. Иногда мне кажется, что всё это мне приснилось: и Антонов, и Степанов, и клюшка, которой хромоногий человек в серой шинели зацепил меня на Страстной площади.
 

Лагерная свадьба

   К устью Улса быстро приближался челнок. Горная река была так крута, что челнок был виден на реке весь, как нарисованный. Челнок уже входил в тихие воды озера, образованного слиянием Улса и Кутима, того самого озера, на которое совсем недавно садился гидроплан Берзина, главного начальника. Пилотом Берзина был Володя Гинце, летчик, осужденный за вредительство, но с «детским» сроком в три года. Берзин был слишком опытен и умен, чтобы заглядывать в «дело» Гинце, когда брал летчика-вредителя своим личным пилотом.
   Прилет Берзина и был самым ярким событием нынешнего года. Кроме, конечно, вахминовской свадьбы.
   Челнок приближался.
   – Начальник едет, – виновато сказал Шурка Вениаминов, секретарь общей части.
   – И не один, – сказал я, начальник отдела труда. Мы стояли на берегу и ждали, пока долбленка причалит. Челнок ткнулся в песок, Шурка и я придержали лодку, пока приехавшие выгрузились. Начальник района Степанов и его заместитель Александров – оба вернулись вместе в один и тот же миг. Раньше начальники вместе никуда не ездили и вместе не возвращались.
   – Ну, как ваша свадьба? – спросил Степанов.
   – Это не наша свадьба, гражданин начальник, это Вахминова свадьба.
   – Сколько водки выпито?
   – Сколько выписано было, столько и выпито.
   – Не два же литра?
   – Два, гражданин начальник.
   – А не десять? Не двадцать, как мне в Кутиме говорили?
   – Два, гражданин начальник.
   – Пиши, Вениаминов, приказ. Всем участникам свадьбы из заключенных по пятнадцать суток изолятора… – Степанов помолчал и поглядел куда-то мимо меня и добавил: – С выводом… Всех вольнонаемных – на губу и по выговору. С занесением в личное дело.
   – А вы дураки! – сказал Александров, бывший начальник артиллерии Черноморского побережья, царский офицер, отбывший срок и оставшийся на службе в лагере. – Дураки! Взрослые люди! Надо было пригласить на свадьбу этого Сапрыкина, уполномоченного и начальника отряда. Ведь не дети вы. Надо было подождать возвращения – моего или Андрея Максимовича. Спешите всё. Торопитесь.
   – Я с Азаровым за один стол не сяду, – сказал Вениаминов хмуро.
   – Да и Сапрыкин. Зачем нам Сапрыкин на свадьбе? Ваш заместитель, техрук района Краснов, был.
   – Краснов бывает всюду, где можно выпить на дармовщинку, – сказал Степанов. – Знали ведь это?
   – Знали.
   – Ну, зови жениха.
   Курьер побежал за Вахминовым, начальником КВЧ[7].
   Гримасы перековки были не только мрачные, угрюмые. Были гримасы и веселые.
   Среди огромного количества приказов, которые присылала в начале тридцатых годов во время перековки Москва, было очень много попыток нащупать какой-то новый путь давления на арестанта.
   Меры поощрения, выполненный план стимулировались не только пайкой, не только «шкалой питания».
   Лучшими «изотовцами» в лагере были свои «изотовцы», как после были «стахановцы» и «стахановская» пайка на Колыме.
   В 1931 году перековка началась. В 1929 году заключенным, систематически перевыполнявшим норму, разрешалось жениться. Документы «личного дела» служили юридической основой для регистрации.
   Приезжающим женам не надо было везти московского разрешения на свидание. Московское полагалось брать вредителям, вообще пятьдесят восьмой статье… Часы этого свидания, сутки или часы, оговоренные приказом, дробились по желанию мужа и жены чуть ли не на минуты.
   На Вижаихе, где находилось управление Вишерского лагеря, был выстроен специальный дом-гостиница – Дом свиданий. Так этот дом и был назван во всех документах того времени: Дом свиданий!
   Шел уже четырнадцатый год с начала революции. Название никому не казалось странным. Память у людей коротка.
   Ударница могла назвать своим мужем любого заключенного. И получить свидание в Доме свиданий. Начальство следило только, чтобы в книге Дома свиданий не числилась пятьдесят восьмая статья.
   Дом свиданий и его практика вызвали новый вопрос ГУЛАГу: можно ли заключенным жениться на заключенных – в качестве поощрения за отличную работу? Разъяснение ГУЛАГа было получено и разослано по всем отделениям. Можно, если по анкете «личного дела» заключенный не состоял в браке. Северный район Вишерского лагеря получил это разъяснение.
   Не откладывая в долгий ящик, Вахминов, начальник КВЧ, подал заявление о желании вступить в брак со своей делопроизводительницей, Раисой Колесниченко.
   Вахминов был ленинградский чекист, пьянчужка, потерявший наган во время пьянки в «Астории».
   – Очнулся, понимаешь, в канаве. Кабур через плечо повешен. Пустой кабур.
   Вахминова судили, дали три года. Он обжаловал приговор в Москву, Москва пересмотрела дело. Срок был увеличен: пять лет. Вахминов решил прекратить переписку с высокими организациями и с головой ушел в воспитательную лагерную работу.
   Среди сотен всевозможных КВЧ, которых я встречал в своей жизни, Вахминов еще был один из лучших. Пить он вовсе не пил. Только вот на свадьбе.
   Рая Колесниченко была дочь какого-то крупного сектанта. Рае хотелось только одного: забыть отца, вообще забыться, забиться в угол куда-нибудь, не отличаться от подруг, соседей, знакомых, встречных ни одеждой, ни интересами, ни походкой, ни поведением.
   С Вахминовым Рая жила уже давно и сейчас обрадовалась официальному предлогу, поводу.
   В районе как раз гостил разъездной коллектив «Синей блузы» – подружки Рае нашлись.
   По левую руку невесты сидела узкоглазая, узкогубая Шура Фанарина, стукачка из блатных. Рядом с ней – Сорокин, руководитель синеблузного коллектива. «Синяя блуза» в столицах уже умирала, и сам создатель жанра, Южанин, после неудачного побега за границу, жил в лагерях. Всё начинается в Москве, но не в Москве кончается. Уральская лагерная «Синяя блуза» была последним кругом по воде от камня, брошенного когда-то в стоячую воду эстрадного искусства с великой силой. Тексты к ораториям «Синей блузы» писал и я – и как полезный автор был дружен с синеблузниками. С участка на участок передвигалась «Синяя блуза» верхом. Вьючные лошади и лошади верховые. Болота, речки, дожди.
   На центральном участке, где мы жили, был клуб. При клубе – художник, осужденный на десять лет по делу розенкрейцеров в Москве, по странному делу масонов.
   Этим летом к художнику приехала жена, но он был не в ладах с начальством – портрет, что ли, отказался писать, и жене дали свидание ровно столько часов, сколько разрешила Москва. Жена добиралась за сотни верст от железной дороги, вверх по реке, вверх, вверх…
   Вместе с женой художника приехала жена инженера Шитова. Инженер Шитов был в заграничной командировке в Германии, учился там, женился, вернулся в Москву. Шли переговоры о юридическом оформлении приезда жены, о разрешении ей приехать. Разрешение было выдано, но Шитов был арестован. Женщина не вернулась назад, а, не зная ни слова по-русски, отправилась на Северный Урал, на каторгу – искать мужа. И нашла. Свидание их, тоже разрешенное Москвой, было свободное – вольная квартира, прогулка. Инженер и молодая немка ходили по берегу, обнявшись, ходили, ходили. Потом она уехала. Не зная языка, без провожатых.
   Вениаминов и я хотели пригласить инженера и его жену на свадьбу, но бывший чекист Вахминов отклонил наше предложение.
   По правую руку жениха сидел заместитель начальника района, техрук из местных, Краснов. Краснов знал, что свадьба разрешена, что водки выписано – два литра, но вместо двух заведующий складом продал десять – сведения стукачей были самые точные. Впрочем, что это за стукачи? Это начальник отряда Азаров и местный уполномоченный райотдела, вполне официальный муж.
   Азаров и Сапрыкин радировали в управление: «Отсутствие начальника района идет пьянка» и так далее.
   Радист Костя Покровский не был приглашен на свадьбу – потому что он не то слишком комсомолец, не то слишком трусоват.
   Пришел и ответ – начальнику выговор, всем участникам пьянки – взыскание.
   Но за столом мы еще ничего не знали и поднимали бокалы и кричали «горько».
   Слева от Сорокина сидела Зоя Ивановна, синеблузница, спокойная и добрая сорокалетняя баба. Рядом с ней – Юрик Загорский, блатарь в годах, который мог отбивать чечетку и петь.
   Рядом с Юриком сидела Сима Врублевская – незаметная, некрасивая девушка с очень красивыми глазами. На эту самую Симу я стал обращать внимание только после того, как Катя Аристахова, подружка моя тогдашняя, сказала мне как-то: «Удивляюсь вам, дуракам мужчинам. Никто из вас и не посмотрит на Симу, а я была с ней в бане – лучше бабы здесь нет».
   Рядом с Красновым, такой же работник из местных, сидел комендант лагеря Михайлов. Потом Шурка Вениаминов и я. Мы были соседями Вахминова по комнате, сослуживцами, такими же арестантами.
   Выпили, покричали «горько» и разошлись.
   Ответ пришел утром – всем взыскание за пьянку, начальнику – выговор. А приказ о свадьбах, о замужествах и женитьбах, как рычагах выполнения и перевыполнения плана, был отменен Москвой как ошибочный.
   Мы сидели в изоляторе. Суток восемь. Ходили туда ночевать. Ведь «с выводом».
   Только кончился мой изолятор, Костя Покровский, не приглашенный на свадьбу радист, принес радиограмму из управления. Высылается освобождение. В списке была и моя фамилия. Я собрал вещи и «сплыл» на челноке двести верст.
 

М. А. Блюменфельд

   Этап был московский. Я просмотрел список и велел вызвать несколько человек в контору, и в их числе Блюменфельда.
   Блюменфельд – белокурый, заросший бородой, утомленный тюрьмой человек. Что главное для арестанта? Поесть сытно, вымыться как следует в бане, чистое белье без вшей. Закурить. А самое главное – полежать, не работать. Устроиться на легкую работу, не физическую.
   Всё это было проще простого. Все эти распоряжения я быстро сделал нарядчику.
   Блюменфельд шел из тюрьмы с тюремным сроком, замененным на лагерь. В ответ на мое обещание оставить его в отделении и устроить впоследствии на легкую работу Блюменфельд сказал, что, напротив, он просит отправить в управление – там Блюменфельда ждет наряд ГУЛАГа на использование его по специальности. Действительно, скоро такую телефонограмму получили, и Блюменфельд уехал со спецконвоем.
   Те несколько дней, что он провел на Чуртане, мы поговорили. Я рассказал ему о себе, о том, что его ждет на Вишере.
   – У меня есть к вам просьба.
   – Какая? Буду рад.
   – Я обовшивел крайне.
   – Ну, это не порок. Всё в дезкамеру.
   – Дезкамера моих вшей не берет.
   Действительно, дезкамера работала плохо. Мне это было известно.
   – Тогда снимите белье, я отдам кипятить и – порядок.
   – И вот брюки мои новые, шерстяные, светло-коричневого цвета, пара к пиджаку, но в пиджаке вшей нет. Единственная вещь из дома – эти брюки и пиджак. Остальное всё блатари раскрали по транзиткам. Заграничная работа. Дядька мой шахматист, привез из Германии.
   Я вызвал прачку-мужчину – все прачки были мужчины – и со строгой инструкцией насчет кипячения вручил прачке блюменфельдовский костюм и белье.
   – К завтрашнему дню успеет?
   – Надо успеть.
   На следующий день побрившийся, постриженный в парикмахерскои не под арестантский «ноль», а ножницами, с белокурой бородой «буланже», похорошевший, чистый Блюменфельд сидел у меня в конторе.
   Прачка явился в великом смущении.
   – Да что ты мнешься? Украли брюки, что ли?
   – Да нет, не украли. Хуже, чем украли. Украли – блатари разыщут, возвратят из-за «боюсь», а вот так – не знаю, что и делать.
   Но я уже развертывал связку белья. На глазах Блюменфельда новые брюки светло-коричневого оттенка превратились в светло-голубые. Такая мода на мужскую одежду пришла только через сорок лет. Ярко-голубой, кальсонный оттенок подавлял все остальные цвета, вызывал всеобщий интерес. Я хохотал. Очевидно, заграничная коричневая краска не выдержала кипячения, а может быть, прачка запустил жавелевой соды для отбелки. Потеря была непоправимой. Блюменфельд был очень огорчен, даже сник от такой неожиданности. Но собрался с духом и поблагодарил.
   Блюменфельд работал начальником планово-экономического отдела Вишерских лагерей и 1930, и 1931 год. Когда меня в конце 1930 года арестовали по делу начальника отделения Стукова и, продержав четыре месяца в изоляторе, выпустили без последствий, я стал работать старшим инспектором УРО Управления Вишерских лагерей и встречался с Блюменфельдом не один раз.