Он отлично закончил начальную школу и пошел в четвертый класс, а тут как раз подоспел к начальному образованию я – с гладиолусами в руке, в сером мышастом костюмчике…
   Меня привели в ту же триста десятую школу, к той же учительнице, которая до того три года учила Сережу – старенькой Лидии Моисеевне Кацен. Мама решила подготовить учительницу к разнице братских темпераментов: знаете, сказала она, Витя совсем другой – непоседливый, шумный, несобранный…
   Старенькая учительница ответила маме великой педагогической фразой:
   – Инночка, – сказала она, – я ведь только дураков боюсь, а больше я никого не боюсь…

Мой рыжий Опекушин

   Брат Сережа всегда был реалистом.
   В шесть лет, придя из кружка лепки, он поделился с мамой эволюцией своих творческих планов:
   – Сначала я хотел слепить памятник Пушкину. Потом – маршрутное такси. А потом подумал и решил слепить дождевого червя…

Училка

   В школе я учился хорошо – думаю, что с перепугу: боялся огорчить родителей. Каждая тройка, даже по самым отвратительным предметам вроде химии, была драмой.
   Одну такую драму помню очень хорошо.
   Дело было на биологии. Биологичка Прасковья Федоровна вызвала меня к доске отвечать, чем однодольные растения отличаются от двудольных. Заморенный хорошист, я все ей как на духу рассказал: у этих корни стержневые, а у этих – мочковатые, у тех то, у этих – се…
   Когда я закончил перечисление отличий, Прасковья Федоровна спросила:
   – А еще?
   Я сказал:
   – Всё.
   – Нет, не всё, – сказала Прасковья. – Подумай.
   Я подумал и сказал:
   – Всё.
   – Ты забыл самое главное отличие! – торжественно сообщила биологичка. – У однодольных – одна доля, а у двудольных – две.
   И поставила мне тройку.

Правильные ответы

   Тупизна – вещь наследственная. Это обнаружилось много лет спустя, когда у меня подросла дочка. Жена повела ее в подготовительный класс, на проверку развития, и в порядке проверки развития у дочки спросили:
   – Чем волк отличается от собаки?
   Девочка рассмеялась простоте вопроса (как-никак, ей было целых шесть лет) – и, отсмеявшись, ответила:
   – Собаку называют другом человека, а волка другом человека назвать никак нельзя.
   И снова рассмеялась.
   – Понятно, – сказала училка и нарисовала в графе оценки минус.
   Моя бдительная жена это заметила и поинтересовалась: почему минус-то? Тестирующая ответила:
   – Потому что ответ неправильный.
   Жена поинтересовалась правильным ответом. Ответ был написан на карточке, лежавшей перед училкой: «Собака – домашнее животное, волк – дикое». Жена спросила:
   – Вам не кажется, что она именно это и сказала?
   Тестирующая снова сверилась с карточкой и сказала: не кажется.
   Жена взяла за руку нашу шестилетнюю, отставшую в развитии, девочку и повела домой, подальше от этого центра одаренности.
   Через год в соседнее пристанище для вундеркиндов привели своего сына наши приятели, и специально обученная тетя попросила шестилетнего Андрюшу рассказать ей, чем автобус отличается от троллейбуса.
   Андрюша ничего скрывать от тети не стал и честно доложил ей, что автобус работает на двигателе внутреннего сгорания, а троллейбус – на силе тока.
   Оказалось: ничего подобного! Просто троллейбус – с рогами, а автобус – без рогов.

Самостоятельное мышление

   Шло методическое совещание. В зале сидели учителя средних школ, на трибуне стояла главная методистка страны, статная советская дама.
   Она сказала:
   – Учитель должен уметь самостоятельно – что?
   И учителя хором сказали:
   – Ду-умать!

Золотая осень

   А одну выдающуюся училку, примерно в те же годы, я встретил в парке возле Института культуры. Училка конвоировала первоклашек. Стоял роскошный сентябрь, жизнь была прекрасна, первоклашки скакали по парку, шурша листвой. Одна девочка, распираемая счастьем, подскочила к педагогше и в восторге выкрикнула:
   – Марь Степанна, это – золотая осень?
   И Марь Степанна, налившись силой, отчеканила (дословно):
   – Золотая осень – это время, когда листья на деревьях становятся красного и желтого цветов!
   Парк немедленно померк, и небеса потускнели.
   А лет за двадцать до той золотой осени…

Всегда готов

   Я учился в четвертом классе, готовясь к приему в пионеры. Я хотел быть достойным этой чести и страшно боялся, что в решительный момент забуду текст клятвы.
   Пожалуй, я боялся этого чересчур, потому что сегодня мне шестой десяток, склероз уже вовсю пробивает лысеющую башку, и я забываю любимые строки Пушкина и Пастернака, но разбуди меня среди ночи и спроси клятву юного пионера – оттарабаню без запинки!
   Этот текст приговорен к пожизненному заключению в моем черепе.
   За хорошее знание текста в тот торжественный день нас угостили чаем с пирожными, но перед этим дали посмотреть на трупик. Я знал о предстоящем испытании и готовил себя к походу в Мавзолей. Меня можно понять: первый мертвец в жизни, и сразу Ленин! Я готовился страдать и жалеть, но у меня не получилось.
   Когда мы вошли в подземелье, где лежало на сохранении главное тело страны, меня одолевало любопытство; когда вышли – оставалось одно недоумение.
   Я ожидал от трупика большего.

Страшные слова

   Слово «жид» я услышал впервые в четвертом классе от одноклассника Саши Мальцева. В его голосе была слышна брезгливость. Я даже не понял, в чем дело, – понял только, что во мне есть какой-то природный изъян, мешающий хорошему отношению ко мне нормальных людей вроде Саши Мальцева.
   И сразу понял, что это совершенно непоправимо.
   А мне хотелось, чтобы меня любили все. Для четвертого класса – вполне простительное чувство. Полная несбыточность этого желания ранит меня до сих пор…
   Вздрагивать и холодеть при слове «еврей» я перестал только на четвертом десятке. В детстве, в семейном застолье, при этом слове понижали голос. Впрочем, вслух его произносили очень редко: тема была не то чтобы запретной, а именно что – непристойной. Как упоминание о некоем семейном проклятье, вынесенном из черты оседлости. Только под самый конец советской власти выяснилось, что «еврей» – это не ругательство, а просто такая национальность…
   Еще одно страшное слово я прочел в «Литературной газете».
   Дело было летом, на Рижском взморье; я уже перешел в шестой класс и читал все, что попадалось под руку, но этого слова не понял и спросил, что это такое. Вместо ответа мои тетки, сестры отца, подняли страшный крик, выясняя, кто не убрал от ребенка газету с этой гадостью.
   Слово было – «секс».
   Так до сих пор никто мне ничего и не объяснил.

Препараты

   Прообразы рабства разбросаны по детству.
   Шестой, кажется, класс. Химичка назначает меня и еще какого-то несчастного ехать с собою после уроков куда-то на край света – покупать препараты для химии.
   Я ненавижу химию, я в гробу видел эти колбочки и горелки, от присутствия химички меня мутит, но меня назначили, и я покорно волокусь на Песчаные улицы, в магазин «Школьный коллектор», и жду на жаре, когда ее отоварят какой-то дрянью, чтобы вместе с нею и моим товарищем по несчастью отвезти это в школу.
   День погибает на моих глазах. Я чувствую, как уходит жизнь…
   А ведь я мог ей сказать: «Я не поеду», а на вопрос «Почему?» ответить: «Я не хочу». Это же так просто! Но я не мог.
   Я учился произносить слово «нет»; я учился этому десятилетия напролет и продолжаю обучение…

Фамилия

   Когда, в конце пятидесятых годов, отец ненадолго соприкоснулся с советской печатью, его фельетоны публиковались под псевдонимом «Семенов». Появиться на полосе с природной фамилией можно было только в разделе «Из зала суда».
   Однажды в «Литгазете» папин текст подписали загадочным словом «Шендеров». Это было лингвистическим обрезанием с обратным знаком: обрезанный как бы переставал быть евреем.

Гиены пера

   Отец издавал газету «Кто виноват?» («орган квартиры № 127») – лист ватмана, обклеенный текстами и фотографиями, оформленный рисунками. Это была настоящая газета – с интервью, рубриками типа «Письма читателей» и «Ответ редакции».
   Печатать листочки на пишмашинке «Эрика» и клеить их на лист ватмана – это было настоящее, беспримесное счастье!
   Отец был фотолюбитель, пару раз даже получал какие-то премии. Публиковались в советской прессе и его фельетоны, но это было совсем короткое время, в ранней оттепели… К началу семидесятых отец переключился на издание газеты «Кто виноват?», орган квартиры № 127.
   Фотолаборатория была в ванной. Красный фонарь, щипчики в кювете с проявителем, утром – листы фотографий на диване, постепенно скручивавшиеся, как листья деревьев…

Образовательный процесс

   А еще у нас был магнитофон «Астра-4» – неуклюжий, с огромными бобинами. Впрочем, работал он исправно, потому что отец постоянно протирал детали ватой, намотанной на спичку и смоченной в спирте. Записывал он на эту «Астру» лучшие кусочки из воскресной программы «С добрым утром!»: песни и мелодии, Райкин, Карцев – Ильченко…
   Но главное было – Высоцкий! Записи появлялись регулярно, чаще всего – плоховатого качества, с концертов. Разобрав текст, отец своим отличным почерком переписывал слова в отдельную тетрадку. В неясных местах ставил в скобках принятые в научной литературе вопросительные знаки.
   Тетрадка шла по рукам во время дружеских застолий – на нового Высоцкого приходили специально!
 
Вот дантист-надомник Рудик,
У него приемник «Грюндиг»,
Он его ночами крутит,
Ловит, контра, ФРГ…
 
   Борьба с советской властью в нашей семье носила не политический, а общеобразовательный характер. За неимением нормальных книг в магазинах, отец делал их самостоятельно: первые сборники Окуджавы и Ахмадулиной, которые я держал в руках, были отпечатаны отцом на приснопамятной «Эрике» – лично разрезаны, сброшюрованы и аккуратно переплетены.
   Переплетал отец и лучшее из журналов: этой рукотворной библиотеки у нас в доме было больше двухсот томов – «Новый мир», «Иностранка», «Юность»… И Солженицын, и Булгаков, и бог знает что еще, гениальное вперемешку с канувшим в Лету…
   Номерок каждого тома был вырезан из желтой бумаги и наклеен на торец переплета. Отец изменил бы своему характеру, если бы у этой самодельной библиотеки не было каталога с алфавитным указателем…

Деталь

   Когда отец учился в седьмом классе, родители подарили ему записную книжку.
   – Писать было нечего, а рука чесалась, – рассказывал отец. – И я написал: «Шестое апреля. Первый день без пальто».
   Рассказывая это, отец усмехался и разводил руками: такая, мол, ерунда…
   Вовсе не ерунда! Пойманный солнечный зайчик, деталька в ускользающем пейзаже. Вот: отец рассказал это, и теперь я знаю, что в 1944 году в Москве потеплело шестого апреля…

«Хэлло, Долли!»

   Шел «Голубой огонек». Со смешным поролоновым тигром в руках (плоская гитара в тигровых лапах) два артиста-кукольника веселили передовиков труда, сидевших за столиками, и советский народ у телеэкранов.
   Это было что-то вроде пародии на западную эстраду; «их нравы»…
   Поролоновый тигр бил по нарисованным струнам и смешно разевал пасть; хриплый неотразимый голос в фонограмме тянул согласные и пробивал сердце насквозь.
   Так я впервые услышал Луи Армстронга.

Ходжа Насреддин и другие

   Однажды я сильно заболел, и мне из вечера в вечер читали вслух книгу в обложке морковного цвета: две повести о Ходже Насреддине. Это было такое блаженство, что не хотелось выздоравливать! В двенадцать-тринадцать лет я знал две соловьевские повести, наверное, близко к тексту.
   Много позже я узнал, что автор «Насреддина» сидел в сталинском лагере вместе с моим дедом. И даже более того: был его начальником! Дед, «присевший» чуть раньше, бригадирствовал в небольшой «шарашке», когда к нему в барак определили только что посаженного Соловьева. Дед видел, что новенький, работавший в бане санитаром, что-то пишет по ночам и прячет под матрац…
   Дед его не заложил, и это – наш главный фамильный вклад в русскую литературу! Писал Соловьев как раз «Очарованного принца», вторую часть книги про Насреддина…

Только «Правда»…

   В Рейкьявике идет матч за шахматную корону: Спасский – Фишер! Иногда мы с отцом разбираем партии. Я люблю шахматы, на скучных уроках играю сам с собой на тетрадном листке в клеточку. Делается это так: в тетради шариковой ручкой рисуется доска, а карандашом, поверху, «ставятся» фигуры. Ход делается в два приема: фигура стирается ластиком и рисуется на новом месте.
   Но я отвлекся, а в Рейкьявике: Спасский – Фишер!
   Какое-то время этот матч – чуть ли не главное событие в советской прессе: через день публикуются партии с пространными комментариями… Потом, по мере катастрофы, комментарии помаленьку скукоживаются, потом исчезают тексты партий… А потом я читаю (петитом в уголке газеты): вчера в Рейкьявике состоялась такая-то партия матча на первенство мира. На 42-м ходу победили черные.
   А кто играл черными? И кого они победили? И что там вообще происходит, в Рейкьявике?..
   Так впервые я был озадачен советской прессой.
   О, это умение сказать и не сказать! Уже много лет спустя, в андроповские времена, всей стране поставило мозги раком сообщение ТАСС о сбитом южнокорейском лайнере: «на подаваемые сигналы и предупреждения советских истребителей не реагировал и продолжал полет в сторону Японского моря».
   Как это: продолжал полет в сторону Японского моря? По горизонтали или по вертикали? Стреляли по нему или нет? Военный был самолет или все-таки пассажирский? Понимай, как хочешь.
   А еще лучше: не понимай. Напрягись вместе со всем советским народом – и не пойми!

В поисках эпитета

   Август, Рижское взморье. Наша московская «колония» сибаритствует, расположившись у речки Петерупе. Друзья родителей – юристы, скрипачи, биологи, историки, математики, физики… Дядя Стасик, тетя Наташа, тетя Регина, дядя Леша…
   А по «Голосу Америки» третий день передают о смерти Шостаковича: биография, рассказы современников, музыка… На советских волнах – тишина.
   Трое суток в кремлевских кабинетах продолжается согласование прилагательного, положенного покойному в свете его заслуг и провинностей перед партией.
   Великий он был, выдающийся – или всего лишь известный? По какому разряду хоронить? Вопрос серьезный, политический, и до его решения о смерти Шостаковича просто не сообщают!

Карта

   Дома у одноклассницы Жанны Гриншпун висела карта Израиля…
   Это было совершенно немыслимо! Как юный баран перед запрещенными воротами, я стоял в коридоре чужой квартиры, рассматривая нечто, чего как бы не было в природе…
   Моря, горы, дороги, города… Я умел читать карту, и с фантазией все было в порядке. Внезапная мысль о том, что по этим дорогам в эти города можно приехать – не эмигрировать, боже упаси! я же советский пионер! просто приехать и посмотреть… – вдруг тайно оборвала сердцебиение, наполнив душу сладкой тоской.
   Мне было тринадцать лет, и вместо бармицвы я готовился к вступлению в ВЛКСМ.

Сестры Берри

   С национальным самосознанием у меня не сложилось с детства.
   Девятиклассником я бывал в одном доме – там жила девушка, которая мне нравилась, и ее мама, которой нравился я. Они уезжали в Штаты, хотя считали себя сионистами.
   А я был комсомолец с пионерским прошлым.
   Мама девушки, желая меня вовлечь (а может, и увлечь), ставила на радиолу диск сестер Берри.
   – Нравится?
   – Очень, – честно отвечал я.
   – Ты чувствуешь себя евреем? – спрашивала она.
   – Чувствую, – честно отвечал я.
   Мама девушки, которая мне нравилась, была мною довольна.
   Вскоре они уехали.
   Но до сих пор, когда я слышу песни сестер Берри, я чувствую себя евреем.
   А когда слышу спиричуэлсы – чувствую себя негром.

«Король бельгийцев Бодуэн и королева Фабиола

   …однажды к нам попали в плен во время матча по футболу!»
   Этот жуткий случай датируется семидесятыми годами прошлого века.
   Дело было так. Мой отец увлекся генеалогией. Специалист по сетевому планированию, он скрестил системное мышление с гуманитарными наклонностями и начал на досуге составлять таблицы родственных связей царствующих домов Европы – от Эшториала до Зимнего дворца и от царя Гороха до наших дней.
   В просторечии таблица эта называлась «Кто кому Вася» (так или иначе, все царствующие особы оказались родственниками).
   Компьютеров еще не было в помине – отец вручную исчерчивал ватманские листы и склеивал их в длиннющие простыни. Иногда внесение в таблицу очередного персонажа сопровождалось безответственной рифмовкой, вроде той, что вынесена в заголовок.
   Рифма входит в голову гвоздем – и когда тридцать лет спустя, в Брюсселе, мне показали королевский дворец, имена его обитателей выскочили наружу в ту же секунду, и я страшно поразил окружающих своей эрудицией.
   Король бельгийцев Бодуэн и королева Фабиола!
   Про их страдания в плену у советских футболистов я из скромности умолчал.

Первомай-75

   …мы с мамой встречали в Одессе.
   Гуляли по Пушкинской улице – я, мама и мамина знакомая. Параллельным курсом двигалась первомайская демонстрация. Демонстрация притормозила на перекрестке; какой-то дядя, со словами «мальчик, подержи, я сейчас», всучил мне в руки огромный портрет – и ушел.
   Ни «сейчас», ни потом дядя не появился. Когда мама, отвлекшаяся на разговор с подругой, спохватилась, я был уже не один. Чей был портрет, не помню – из глубин памяти лох-несским чудовищем выплывает словосочетание «товарищ Долгих», но я не поручусь.
   Демонстрация тронулась с места, и мы пошли вместе с ней. Я – с товарищем Долгих на руках. Мама призывала трудящихся поиметь совесть, я что-то жалобно подвякивал снизу, но дурного изображения никто у меня не забирал, и все страшно веселились.
   Наконец, решившись, мама вынула эту живопись из моих скрюченных ручек, аккуратно прислонила товарища Долгих к стеночке, и мы пошли от греха подальше…

Лоток

   Это называлось – обмен учащейся молодежью. Я был учащейся молодежью, и меня обменяли.
   Я шел по Праге – с разинутым ртом и отцовским фотоаппаратом ФЭД[1] на шее. Я щелкал Карлов мост, Яна Гуса, часы на Староместской… – прекрасные дежурные достопримечательности.
   Один кадр из той старой пленки спустя много лет поразил меня самим фактом своего существования: летом 1974 года я, советский старшеклассник, сфотографировал крупным планом – лоток у фруктовой лавки.
   Апельсины и персики свободно лежали в том лотке, и улица вокруг была пустынна, и ажиотажа не наблюдалось… А еще в лотке лежало – что-то. Только спустя десятилетия я узнал, что это что-то называется: манго и авокадо…

К Табакову

   Весной того года я случайно узнал, что Олег Табаков набирает театральную студию, и пошел на прослушивание. Мне нравилось кривляться, и я думал, что это актерские способности.
   Помню чеховскую «Хирургию», разыгранную в шестом классе в вышеупомянутых Саулкрастах, на пару с приятелем Лешей, на лужайке перед домом, при большом стечении теть, бабушек и дедушек. Был большой успех. Дедушка трясся от хохота.
   Я не знаю, как я должен был сыграть, чтобы дедушке не понравилось…
   Потом я занимался в театральном кружке Городского Дворца пионеров, где, по случаю дефицита мальчиков, играл чуть ли не купцов из Островского. Там меня и настигла весть о наборе в табаковскую студию.
   В здание «Современника» на площади Маяковского набилось старшеклассников, как сельдей в бочку. Помню закоулки, в которых я с удовольствием заблудился, помню собственный сладкий ужас от причастности к театру, который я заранее обожал.
   Читал я стихотворение Александра Яшина о пропавшей собаке – ужасно жалостливое. Грузил я этой собакой артиста Сморчкова, вскоре прославившегося ролью положительного простака Коли из фильма «Москва слезам не верит».
   Сморчков моим гуманистическим репертуаром не проникся, и я нагло протырился на прослушивание в соседнюю комнату, чтобы одарить собакой Константина Райкина.
   Косте в ту пору было уже двадцать четыре года, но вести он себя не умел: когда, ближе к кульминации, я взвыл и дал слезу в голосе, Райкин откровенно хрюкнул от смеха. Хорошо помню рядом с его гуттаперчевым лицом озадаченное лицо Марины Нееловой. Может быть, именно размеры моего дарования уберегли Марину Мстиславовну от театральной педагогики…
   Отхрюкав, Райкин передал меня вместе с собакой самому Табакову.
   От волнения я плакал чуть ли не по-настоящему. Табаков был серьезен, потребовал прозу. Я начал читать из Джерома, но рассмешить Олега Павловича историей про банку ананасного сока мне не удалось. Было велено прийти осенью на третий тур, выучив монолог короля Лира. Оценить глубину этого театрального проекта может только тот, кто видел меня в девятом классе…
   С чувством юмора у Табакова всегда было хорошо. А у меня, видимо, не всегда, – потому что к будущей роли Лира я отнесся с немыслимой основательностью! Все лето штудировал Шекспира, до кучи прочел все примечания к трагедии, а уж сам монолог в пастернаковском переводе вызубрил так, что до сих пор помню его от корки до корки… «Дуй, ветер, дуй, пока не лопнут щеки!..»
   К октябрю никто, кроме меня, про Шекспира не помнил, но я настоял на исполнении. То ли бурей, то ли настырностью мне удалось напугать Олега Павловича – и я был принят в «режиссерскую группу» студии.

Груши и цыплята

   С осени 1974 года мы оккупировали Бауманский дворец пионеров на улице Стопани – имя этого коммуниста до сих пор отзывается во мне бессмысленной нежностью.
   Мир за пределами студии потерял всякое значение, съежился и исчез.
   Поначалу нас было сорок девять человек, не считая педагогов, которых тоже было немало. Табаков пообещал:
   – Будете отпадать, как груши!
   И мы отпадали.
   Исключение из студии было настоящей драмой – с рыданиями и ощущением конца жизни. Присутствие в этом магнитном поле заряжало всерьез – опять-таки, на всю жизнь.
   Валентин Гафт называл нас «цыплятами Табака», но больше мы напоминали саранчу. Неся как штандарт табаковское имя, мы прорывались в театр «Современник» – и выкурить нас из-за кулис было невозможно. Да и как в шестнадцать лет уйти оттуда, где обитают и проходят мимо тебя по узкому закулисному коридору Даль, Неелова, Богатырев или Евстигнеев?
   «На дне» я смотрел, наверное, раз пять, «Двенадцатую ночь» – не меньше двенадцати уж точно…
   Одно из потрясений юности – «Валентин и Валентина» с Райкиным и Нееловой. Потрясение это было огромным и печальным. Огромным – потому что я находился в возрасте рощинских персонажей и все это было мне безумно близко. А печальным – вот почему…
   После спектакля я помчался на служебный вход, чтобы поблагодарить Райкина. Я отловил его на выходе и что-то говорил, вцепившись в рукав, когда из лифта вышла Неелова.
   – Пока, Костя! – на ходу бросила она.
   – Пока, – ответил Костя совершенно бытовым образом.
   А пять минут назад они стояли на сцене вместе – да так вместе, что представить их врозь было невозможно! И художественный обман показался мне обманом человеческим…

«Ничего не может случиться…»

   За укрепление дисциплины педагоги студии начали бороться за восемь лет до Андропова.
   «Уважительной причиной для неявки на репетицию является смерть», – сформулировал добрейший Андрей Борисович Дрознин.
   Педагог Поглазов приводил в пример своего друга и однокурсника Константина Райкина.
   – Я знаю его восемь лет, – говорил Владимир Петрович. – Пять лет в училище и три в театре. И ни одной пропущенной репетиции!
   – Но ведь человек может заболеть, – сказал кто-то.
   – Актеры не болеют, – парировал Поглазов.
   – Но ведь может что-нибудь случиться!
   – Ничего не может случиться, – назидательно ответил Владимир Петрович.
   Дальше было как в плохом кино, но было именно так. Дверь открылась, и, что называется, на реплику вошла наша студийка, Лена Антоненко.
   Вошла и сказала:
   – Райкин сломал ногу.
   …Во время репетиции «Двенадцатой ночи» Костя решил показать Валентину Никулину, как надо съезжать с тамошней конструктивистской декорации, и приземлился неудачно.
   Отдельным кадром в памяти: загипсованный Костя сидит на подоконнике, на лестничной клетке в больнице Склифосовского; рядом – Марина Неелова и Юрий Богатырев…

Володин

   Год на дворе – 1975-й.