Одну прокатную лыжу мне привезли с самого низу, за другой я, с трещиной в ноге, шел к началу гряды наверх – упорный, как альпинист из фильма «Вертикаль».
   Через час я доковылял до номера, где друг Мишка, сидя на кровати с самоучителем, осваивал «авельман».
   Наутро я снова приковылял к «гнезду» (уже без лыж) и, раздевшись по пояс, сел у нагретой солнцем стены с видом на Кавказский хребет. О кататься не шло и речи, но мне было девятнадцать лет, и мало что могло расстроить меня всерьез.
   Я кайфовал, попивая кофе с бальзамом, который здесь наливали, невзирая на степень заслуг перед горнолыжным спортом, а золотая молодежь аккуратными траверсами спускалась в долину и возвращалась на подъемнике, скептически замечая:
   – Неплохо, но…
   И далее по тексту про Альпы.
   И когда две девицы поинтересовались у меня, сидящего у стенки с вытянутыми треснутыми ногами, почему я не катаюсь, мой язык выдал формулировку «на автомате»:
   – Да ну, – сказал я, – разве здесь катание?
   И до конца каникул, как ящерица, неподвижно грелся на цахкадзорском солнце, и меня страшно уважали!

Из всех искусств…

   важнейшим, конечно, являлось документальное кино!
   Кинотеатр «Пушкинский» назывался в ту пору «Россия»; слева внизу располагался Малый зал, и в этом зале несколько недель напролет шел документальный фильм о жизни Ленина в Цюрихе в 1916 году.
   Какое это было чудесное кино! Особенно если в девятнадцать лет, за десять копеек, сесть в последний ряд пустого зальчика не одному, а с девушкой, интересующейся биографией Ильича так же остро, как ты…
   Лента шла минут двадцать пять. На мой вкус, коротковато. Лучше им было не зажигать свет вообще. Впрочем, почти тут же начинался новый сеанс, и гривенника на такое познавательное дело было не жаль…
   В полном согласии с опытами академика Павлова, всякое упоминание о жизни Ильича в Цюрихе еще долгие годы вызывало у меня эрекцию.

Мандельштам

   Фамилию я знал, и синий ущербный томик из «Библиотеки поэта» стоял на книжной полке, но до поры до времени все это словно проходило сквозь меня… Я услышал стихи Мандельштама – именно услышал! – в семьдесят седьмом году, от Константина Райкина, молодого актера театра «Современник» и педагога табаковской студии.
 
За гремучую доблесть грядущих веков… —
 
   Костя читал нам это, совмещая репетиционный процесс с миссионерством. Он же, помню, поразил меня простым сравнением пушкинской судьбы и судьбы Мандельштама. И ханжество советской пушкинистики, с ее инвективами царскому режиму, травившему поэта… и далеко заводящие обобщения… и холодок в груди от постепенно приходящего понимания, в какой стране живешь… – все это случилось со мной в те годы.

Конспиративное прощание

   Моя однокурсница по «Табакерке», Оля Топилина…
   Она играла Валентину в лирическом отрывке из рощинской пьесы, и многие студенты (да, думаю, и педагоги) хотели бы оказаться на месте ее партнера: Оля была очень хороша. Сейчас это называется сексапильность, – мы этого слова не знали, а просто обмирали оптом и в розницу.
   В восемнадцать лет наша обожаемая Топила вышла замуж за сына известного диссидента.
   Говорят, за любовь надо платить. За любовь с отпрыском еврейского отказника русская девочка из Реутова, сирота и красавица, заплатила без скидок. В конце семидесятых она получила отказ в прописке на жилплощади законного мужа с исчерпывающей формулировкой: «на основании действующего положения».
   Насчет «положения» советская власть попала в точку: Оля была на девятом месяце.
   Отказ в прописке был предпоследним «прости» от Родины. Последним – стала весточка из ОВИРа, ждавшая ее по возвращении из роддома. Советская власть извещала Олю и ее мужа о том, что им разрешено выехать, но сделать это надо немедленно.
   Им дали две недели, и они уехали – с семнадцатидневным ребенком, почти без вещей, без ничего.
   На Олькины проводы мы собирались конспиративно, инструктируя друг друга, что идем прощаться с однокурсницей, а про мужа-диссидента ничего не знаем: репетировали допрос…

Многостаночник Табаков

   От работы Олег Павлович отказываться не умел, и пересечение графиков остановить его не могло. Табаков играет в Праге, Табаков ставит в Хельсинки, Табаков преподает в Штатах, снимается у Михалкова, набирает курс, директорствует в «Современнике» – и все это одновременно!
   В спектакле «Балалайкин и Ко» он играл заглавную роль, но появляться на сцене должен был только во втором акте. «Современник» находился в минуте лихой табаковской езды от Дворца пионеров… Табаков, разумеется, совмещал – и однажды досовмещался!
   Сидим мы, стало быть, в переулке Стопани, Олег Павлович ведет занятие – этюд, разбор… Время от времени, не прерывая процесса, он набирает телефонный номер и тихо говорит в трубку:
   – Это Табаков. Какой там текст?
   Звонит он на вахту «Современника», и вахтерша повторяет ему то, что слышит из трансляции со сцены.
   – Еще этюд, – говорит нам Табаков. И увлекается разбором…
   Короче: в очередной раз Олег Павлович услышал из телефонной трубки нечто такое, отчего, не простившись, пулей вылетел в дверь. Если я не ошибаюсь, это была реплика на его выход.

Современная идиллия

   Одноименный спектакль этот, по Салтыкову-Щедрину, с самого начала был предприятием рискованным: слишком много совпадений с эпохой имперского застоя вдруг обнаружилось у эпохи развитого социализма…
   Но Георгий Товстоногов был опытный тактик и начал заранее обкладывать острые углы ватой.
   Писать инсценировку позвали – Сергея Михалкова! Собственно, никаких литературных усилий от гимнописца не требовалось (инсценировку театр сделал своими силами) – требовалось от Сергея Владимировича дать свое краснознаменное имя в качестве охранного листа, с последующим получением авторских.
   На это лауреат и подписался.
   Как оказалось впоследствии, несколько опрометчиво.
   На сдачу спектакля Михалков пришел, обвешанный наградами, – это было частью круговой обороны. Ко встрече с комиссией Товстоногов вообще подготовился основательно; над зеркалом сцены метровыми буквами было написано: «Без Салтыкова-Щедрина невозможно понять Россию второй половины ХIХ века. М. Горький».
   И, значит, никаких вопросов к современности!
   Но проверяющие были тертыми калачами и запах свободной мысли чуяли за версту. Вопросы у них возникли, и по ходу спектакля эти вопросы начали помаленьку переходить в ответы, если не в оргвыводы…
   Просмотр завершился, в полупустом зале зажгли свет.
   – Ну, – в напряженной тишине произнес наконец один из экзекуторов, – может быть, автор хочет что-нибудь сказать?
   И, за неимением в зале Салтыкова-Щедрина, все повернулись к Михалкову.
   Герой Социалистического труда, неожиданно для себя оказавшийся автором антисоветского произведения, сидел весь в орденах, но уже понимал, что звездочки могут и отвинтить…
   – Сергей Владимирович, – вкрадчиво повторило начальство, – какие у вас впечатления от спектакля?
   И Михалков сформулировал свои впечатления.
   – Д-да-а… – сказал он. – Такой п-пощечины царизм еще не п-получал!

Вставай, проклятьем заклейменный…

   В конце спектакля «Большевики» Совнарком в полном составе вставал и пел «Интернационал». Вставал и зрительный зал «Современника». А куда было деться?
   Впрочем, я, молодой дурак, вставал, помню, совершенно искренне.
   А отец моего друга, Владимира Кара-Мурзы, – не встал.
   Спустя несколько минут, уже на площади Маяковского, к нему подошли двое и поинтересовались: чего это он не встал?
   Кара-Мурза объяснил, и его арестовали.
   Вот такая волшебная сила искусства…

Только спокойствие!

   Не знаю как «Интернационал», а гимн СССР желающие могут сегодня найти на сайте рингтонов, звонков для мобильных телефонов…
   В разделе «Спокойная музыка».

Где мак?

   В станционном буфете, у стойки, стояла женщина и разглядывала кусочек, оставшийся от съеденной булочки.
   – Где же мак-то? – наконец она спросила.
   – Чево? – не поняла буфетчица.
   – Я говорю: где же мак-то? Я уж почти всю булочку съела, а мака так и нету…
   – Не знаю, – отрезала буфетчица. – У меня все булочки с маком!
   – Так вот мака-то нету. Я-то ем, ем, все думаю: мак-то будет когда?
   – А ты посмотри, может, он в конце там, – обнадежил кто-то из сочувствующих.
   – Да чего ж смотреть, уж ничего не осталось! – в сердцах крикнула женщина. – Нету мака-то!
   Этот диалог дословно записал мой отец. Год на дворе стоял – семьдесят девятый. Что мака не будет, было, в общем, уже понятно…

Так здоровее!

   В инструкции по проведению производственной гимнастики, в Радиотехническом институте, было сказано: «Во избежание обрушения лепнины вместо упражнения “бег на месте” производить упражнение “бег на месте без участия ног”».

Конец эпохи

   Лепнина, однако, все равно отваливалась, и основы дрожали под ногами…
   В театре «Современник» шел ночной просмотр фильма Анджея Вайды «Человек из мрамора». Зал, привыкший к аншлагам, был забит под завязку. История рабочего парня, обманутого и преданного Компартией, – в центре Москвы, пускай ночью и один раз, но абсолютно легально!
   Год был, наверное, восемьдесят третий – во всяком случае, точно до Горбачева. Советская власть давала трещину прямо на глазах…

Как заголялась сталь

   В начале восьмидесятых один студент ГИТИСа нанялся ночным сторожем в музей Николая Островского.
   Студент был не дурак: работа не бей лежачего (чуть ли не в прямом смысле), зарплата – семьдесят целковых, внизу – ресторан Дома актера… Но, всей этой синекурой не ограничившись, студент на время своих посиделок в ресторане начал сдавать кровать Николая Островского проституткам с Тверской.
   По трешке за сеанс.
   Ту самую кровать, где было написано про жизнь, которая дается человеку один раз.
   Студент хлопотал насчет приработка, а метафора сложилась сама.

Дом

   Вышеупомянутый ресторан был частью родного для нас Дома актера. Дом этот сгорел в ужасном пожаре в 1988 году, но и сегодня, сквозь стеклянный куб торговой галереи, я вижу призраки тех коридоров и гостиных.
   …Конец семидесятых; Давид Самойлов читает стихи – маленький, крепкий, в огромных лупах-очках. Просят что-нибудь из нового; он некоторое время копается в листках – вот это!
   «Но зато – дуэт для скрипки и альта!»
   Я слышал едва ли не первое исполнение этого классического стихотворения…
   Легкость самойловского ума.
   – Почему вы, москвич, живете в Пярну?
   Секундная пауза.
   – Давайте я вам лучше расскажу анекдот.
   И Самойлов рассказывает анекдот про английского лорда, который каждый вечер приходил в гости к другому лорду. Они курили трубки, пили кофе… И так каждый день, двадцать лет подряд. И вот однажды – шесть вечера, а его нет. Семь вечера, восемь… В девятом часу встревоженный хозяин велит запрягать и едет узнать, что случилось.
   Приятель сидит дома один – курит трубку, пьет кофе.
   – Сэр! Почему вы не у нас? Что случилось?
   – Знаете: надоело!
   Смех в зале на это «надоело» – совсем не по английскому адресу…
   Другой вечер, другой классик – Рита Райт-Ковалева. Переводчик – в ее случае слово недостаточное: сэлинджеровский Холден заговорил на таком поразительном, живом русском языке, которого еще не было и здесь!
   Она рассказывает о тех, кого знала близко: Володя, Аня, Боря, Осип… – и дух захватывает от гула времени. Вот же оно, рядом, в одном касании!
   На вопрос, кто ей нравится из пишущих сегодня:
   – Русский поэт Иосиф Бродский, в настоящее время живущий в Швеции.
   Рита Яковлевна ошиблась с географией: в Швеции Бродский гостил, а жил все-таки в США. Я узнал все это гораздо позже, а тогда – надо бы, думаю, запомнить: Иосиф Бродский!
   Год на дворе – семьдесят восьмой.

Маршал Кориолан

   В театры я проходил по студенческому билету, но на галерку не шел, а, дождавшись темноты, пробирался в партер, где всегда были свободные места из невыкупленной «брони».
   Таким образом я оказался и в партере театра Моссовета, где ереванский театр играл шекспировского «Кориолана» – на армянском языке, с русским переводом. Я прополз по темному проходу, нащупал высмотренное заранее свободное кресло, сел и стал шарить руками в поиске наушников.
   – Держите, – с легким акцентом сказал голос рядом.
   – А вы? – шепнул я.
   – Мне не надо.
   И я надел наушники.
   Хорен Абрамян был замечательным Кориоланом – огромным, страстным…
   В антракте зажегся свет, и весь партер, по преимуществу, разумеется, состоявший из московских армян, вдруг повернулся в мою сторону и стал кланяться, улыбаться, воздевать руки и слать приветы.
   Секунд пять я пытался вспомнить, чем мог заслужить такую любовь армянской общины, прежде чем догадался, что знаки внимания адресованы не мне, а человеку рядом со мной – тому, который отдал мне наушники.
   Я обернулся. Это был маршал Баграмян.

Как я был палестинским беженцем

   Это со мною случилось, кажется, в семьдесят седьмом году. Режиссер Колосов снимал телефильм про то, как его жена, народная артистка Касаткина, будучи советским корреспондентом, гибнет в Бейруте.
   Бейрут нашли в Троицком переулке – там были такие развалины, что никаких бомбежек не надо. Подожгли пару дымовых шашек, вот тебе и Бейрут!
   Палестинских беженцев подешевле набрали в Институте культуры, и в ясный весенний день, за три рубля, я несколько раз сбегал из дымящихся развалин на тротуар, а народная артистка Касаткина за моей спиной раз за разом принимала смерть от израильской военщины.
   Израильской военщиной были несколько здоровенных грузин, найденных ассистентами режиссера там же, в Институте культуры. И в целом тоже – очень правдивое получилось кино…

Не стрелять!

   К концу семидесятых табаковская студия была на первом пике популярности: барыги в подворотне продавали бумажки-пропуски на наши дипломные спектакли – по пять рублей!
   Табаков мечтал сделать из курса театр, он нажимал на все рычаги, и в один прекрасный день в студийном подвале появился министр культуры Петр Нилович Демичев.
   Его появлению предшествовали изменения в пейзаже. С утра все подъезды к улице Чаплыгина были перекрыты, а к обеду пожаловала демичевская охрана. (От кого, кроме Суслова с Андроповым, нужно было охранять Петра Ниловича – ума не приложу, но ему полагалось.)
   Детинушки из «девятки» оккупировали наш подвал – залезали под стулья, копались в вентиляции, обшарили склад декораций… Их было человек, кажется, шесть или семь.
   Один сразу прошел в комнату, отведенную для отдыха товарища Демичева, и начал доводить ее до кремлевских кондиций: протер зеркала, постелил белоснежную скатерть; ближе к вечеру в эту комнату доставили чемоданчик-холодильник с водой и фруктами; каждый персик был обернут в отдельную салфеточку. Я видел этот коммунизм своими глазами.
   На случай, если товарищ Демичев, не выходя из подвала, пожелает поговорить с товарищами по строительству св. будущего, человек в штатском что-то сделал с нашим телефоном, и телефон начал разговаривать самостоятельно. А именно: когда студент Леша (ныне заслуженный артист России Алексей Якубов) снял трубку, чтобы позвонить домой, трубка неприязненным мужским голосом велела себя положить и больше не трогать.
   Старшим среди охранников был здоровенный и, надо сказать, обаятельный дядька монголоидного типа. Его-то режиссер спектакля Константин Райкин и начал готовить к особенностям предстоящего зрелища (а играть мы должны были «Маугли»).
   – Они побегут прямо на зал, и в этот момент начнет гаснуть свет, – предупреждал Райкин. – Не стреляйте в них, пожалуйста. Потом над головами пролетит полуголый на канате – это тоже не покушение…
   Дядька кивал, улыбаясь.
   Потом начали собираться зрители. Кроме Петра Ниловича и его партийной шарашки, случайных людей в тот вечер в зале не было – только мамы-папы, родственники и друзья. Дрознин, стоя в дверях, каждого входящего представлял дядьке-охраннику персонально. Дошло до драматурга Малягина, чью пьесу мы в ту пору репетировали.
   – Это наш автор, – сказал Дрознин.
   – Киплинг? Проходи.
   Так и не понял: шутил охранник или нет?
   Ближе к спектаклю люди в штатском активизировались и по очереди заглянули в женскую гримерную. Потом они разошлись по своим точкам: один остался во дворе, другой за кулисами, – а вот третий…
   Этот Третий, со своим перешибленным носом и оловянными глазами, впечатление производил, прямо сказать, жутковатое. Сел он по центру в первом ряду, и я сразу понял, что он будет охранять товарища Демичева – от меня.
   Я уже упоминал одно драматическое обстоятельство моей биографии: из-за скромного роста во всех массовых мизансценах я находился впереди. И вот, медленно подняв глаза, чтобы вместе с другими волками-студийцами через секунду рвануться на зрителей, я наткнулся на оловянные глаза бойца из «девятки». В них стояла полная боевая готовность.
   Нас разделяло три метра. За спиной бойца сидел Демичев.
   Я успел вспомнить, что Райкин предупреждал о «волчьей атаке» начальника охраны, но предупредил ли тот – этого? Я понял, что сейчас выясню это опытным путем. Я успел увидеть полные симметричного ужаса глаза Леши Якубова, и всей стаей мы рванули на члена Политбюро.
   До сих пор не понимаю, как выжил.
   На дворе стоял восьмидесятый год. Мы хотели славы и свободы, мы выли волками и скакали обезьянами. В темноте зрительного зала, в третьем ряду, поблескивали очки Петра Ниловича Демичева, министра культуры с химическим образованием.
   Театр Табакову дали, но это случилось только через семь лет, уже совсем в другой эпохе…

Хьюм и Джессика

   …А однажды в «Табакерку», и тоже на «Маугли», пришли Джессика Тенди и Хьюм Кронин, знаменитая бродвейская пара.
   Ромео и Джульетту они играли чуть ли не до войны, а на гастроли в СССР приехали в 1980-м, и одно это уже выдавало в них некоторую оторванность от политических реалий.
   Пожилым бродвейцам наш спектакль очень понравился. Маленькая Джессика, прослезившись, говорила, что хочет снова быть молодой и играть вместе с нами; Хьюм, высокий жилистый старикан, оказался человеком гораздо более практичным.
   Он сказал, что все это покупает.
   При этих словах г-н Кронин обвел пальцем пространство нашей студии – со всем реквизитом, студийцами и самим Табаковым.
   Засим г-н Кронин конкретизировал предложение: переезд в Америку, год на Бродвее, тур по Европе… А на дворе стоял восьмидесятый год: «афган», бойкот Московской Олимпиады и советские ВВС уже готовятся сбивать корейские авиалайнеры…
   Олег Табаков, человек, значительно менее оторванный от этих реалий, мягко заметил бродвейскому мечтателю, что предвидит сложности с выездом такого количества советских студентов на ПМЖ в Соединенные Штаты Америки…
   Хьюм ответил:
   – Никаких сложностей. С Госдепом я договорюсь!
   Госдепартамент США, три ха-ха. Этот марсианин не знал, что такое «выездная комиссия»… Олег Табаков, как мог, ознакомил коллегу с обстановкой на шарике. Опечаленный политинформацией американец спросил, не может ли он сделать нам какой-нибудь подарок.
   Табаков честно ответил: может.
   Через несколько месяцев Олега Павловича пригласили в американское посольство и передали презент от г-на Кронина: роскошный звукооператорский пульт. Этот царский подарок служил студии многие годы.
   Спустя почти двадцать лет Джессика получила «Оскара» за главную женскую роль в фильме «Шофер мисс Дейзи». Ей было уже за восемьдесят. Весть о ее смерти и смерти Хьюма (он умер совсем недавно, глубоким стариком) неожиданно сильно опечалила меня.
   Хорошим людям жизнь к лицу…

Джинсы – быть!

   Вместо года на Бродвее советская власть разрешила нам двухнедельные гастроли в Венгрии – низкий ей поклон!
   В последних числах мая 1980 года я шагал по Будапешту – свободный, как перышко в небе. Мне нравился Будапешт, но еще больше нравилась нежданная свобода. Я брел, куда глаза глядят, и набрел на лавочку, в витрине которой штабелями лежали джинсы. Не сваренный в кастрюле подольский «самострок», а натуральный американский «левайс»!
   Ровесники поймут мои чувства без лишних слов, а молодежи все равно не объяснить. Джинсы!
   Я судорожно захлопал себя по карманам – все мои хилые форинты остались в гостинице. Сердце екнуло, но интеллект работал, как часы. Я подошел к ближайшему углу и записал название улицы. Я вернулся к джинсам и записал номер дома. Я идентифицировал место на карте – и рванул в отель.
   Выбегая оттуда уже с форинтами в кармане, я столкнулся в дверях с Катариной, нашей переводчицей и гидом.
   – О, Виктор! – обрадовалась она. – Как хорошо, что вы тут! Мы идем музеум: Эль Греко, Гойя…
   Какой Эль Греко – «левайсы» штабелями!
   Я, как мог, объяснил Катарине экстремальность ситуации.
   – Джинсы – завтра, – ответила она.
   И тут я Катарину напугал:
   – Завтра может не быть.
   – Почему не быть?
   В глазах мадьярки мелькнула тревога. Может быть, я знаю что-то о планах Варшавского Договора? Почему завтра в Будапеште джинсам – не быть?
   Но я не был похож на человека из Генштаба, и Катарина успокоилась.
   – Быть! – уверенно сказала она. – Завтра джинсы – быть! А сейчас – музеум…
   Репутация культурного юноши была мне дорога, и я сдался. И пошел я в музеум, и ходил вдоль этого Эль Греко, а на сердце скребли кошки, все думал: ох, не достанется… расхватают… закроют!
   Но Катарина была права – джинсы «быть» в Венгрии и назавтра. На каждом углу и сколько хочешь. Я носил их лет пятнадцать.

Будапешт

   Среди вещей, поразивших меня в той поездке, были пакеты молока и батоны хлеба, выставленные ночью перед дверями продуктовых магазинов для нужд припозднившихся мадьяр, – с чашечками для мелочи, стоящими рядом! Это был мираж коммунизма…
   Поразили маленькие частные ресторанчики, работавшие по ночам. Мысль о том, что в девять вечера жизнь не прекращается, согревала душу несоветским теплом.
   К хорошему привыкаешь быстро, и с жадностью мальчика, оторвавшегося от родителей, я перешел на полуночный режим. Моих форинтов хватало только на чашечку кофе и бутерброд, но понтов было немерено.
   Однажды, часу в одиннадцатом вечера, я сидел в кафе, глядел на иллюминированный Дунай и марал бумагу – и вдруг очнулся от непривычной тишины. Я оглянулся: в кафе никого не было; полы были вымыты, и стулья стояли на столах ножками вверх. Стул стоял и под веревочкой, натянутой поперек входа. Две женщины, хозяйка заведения и официантка, негромко разговаривали у стойки.
   Я вопросительно постучал по циферблату, и хозяйка виновато развела руками.
   Кафе давно не работало! Они ждали – меня.
   Я чуть не заплакал. В Москве уборщицы начинали махать вонючими тряпками перед носами посетителей за полчаса до закрытия…
   «Короля играют придворные». В Будапеште, чуть ли не в первый раз в жизни, я подумал, что заслуживаю уважения, – просто так, самим фактом существования на белом свете.

Мои контакты с польской оппозицией

   В ту пору мне было двадцать с небольшим, и у меня была девушка, и я ее любил, что не мешало мне хотеть всех ее подруг, а заодно и всех остальных девушек в метро и на улице. Темперамент, как сказал бы Маркс, входил в антагонистическое противоречие с воспитанием.
   И воспитание побеждало (увы).
   А было оно, признаться, довольно старорежимным: не то чтобы «взялся за руку – женись», но… В общем, нехитрая мысль о том, что котлеты бывают отдельно, настигла меня только на излете юности. И как раз в Будапеште.
   Мы жили в Буде, в комсомольской гостинице, набитой соцлагерной молодежью. В один прекрасный вечер я танцевал на дискотеке с одной прекрасной пани, и очень скоро мы дотанцевались до ночного сквера возле Дуная. Был конец мая и всякое такое…
   Главная удача заключалась в том, что пани ни слова не понимала по-русски, а я по-польски. Я не обязан был говорить про Тарковского и Любимова! На пальцах мы с девушкой выяснили, что завтра утром она уезжает в свой портовый Щецин, – и больше наши пальцы на подсчеты не отвлекались. С той ночи я знаю несколько польских слов – по-моему, самых главных…
   Я возвращался в Москву, рефлексируя из последних сил. Мозги делали какие-то воспитательные усилия, но сердце не признавало вины. Я был поражен собственным бесчувствием и думал, что я, наверное, законченный негодяй. Но сердце было счастливо…
   Через полгода пани написала мне письмо – на трогательном, корявеньком русском языке. Родители переслали это письмо в Забайкалье, куда, не видя другого применения, отправила меня Родина. Замполит Ярошенко тряс у меня перед носом синим нерусским конвертом и требовал всей правды о моих контактах с польской оппозицией.