Я поражался и его эрудиции, и его убежденности в огромном научном и народнохозяйственном значении излагаемых им истин. Он говорил, и я наглядно представлял себе картины эволюции необъятного мира рыб.
   — Какие несметные богатства предоставила нам природа, но как неразумно мы с ними обращаемся и как ничтожно мало используем. А ведь при рациональном ведении рыбного хозяйства Россия, только одна Россия могла бы завалить весь мир рыбьим мясом, икрой, витаминами, органическими удобрениями.
   Он говорил, и мне казалось, что передо мной сидит великий маг и чародей. Вот он взмахнет своей волшебной палочкой, и многомиллиардные рыбные косяки поднимутся из глубин озер и рек, морей и океанов и по гигантским электротранспортерам будут поданы в просторные и светлые рыбопереработочные цеха… Здесь на белоснежных конвейерах над рыбами полутора тысяч видов будут проделаны все кулинарные операции. А дальше вереницы эмалированных автомашин-холодильников повезут отварные, маринованные, жареные, заливные блюда из осетровых, сиговых, лососевых, тресковых, сельдевых видов, с вкусными гарнирами, приправами и специями по магазинам, столовым, квартирам.
   Я не знаю, сколько времени длился его рассказ-исповедь — три, шесть, восемь часов… Слушая его, я думал: «Римлянин Муций Сцевола, чтобы продемонстрировать свое презрение к любым ожидавшим его пыткам положил свою руку на пылающий жертвенник. Мой ихтиолог во имя осуществления своей мечты о покорении великого рыбьего царства, во имя народного благоденствия не задумываясь отдаст свою жизнь».
   — Я вижу, у вас много книг. На корешках заголовки на английском, французском, испанском и других языках. Вы хорошо владеете языками? Откуда получаете литературу? — спросил я.
   — Я с детства получил классическое образование. Отец мой был генерал, убит в Первую мировую войну где-то в Галиции. Деды и прадеды тоже военными были. И меня хотели сделать военным. Я тоже повоевал немного в Первую мировую войну. После революции добровольно вступил в Красную Армию. В боях против Деникина был тяжело ранен — перебило позвоночник, с этого времени меня скрючило. К военному делу я пристрастия не имел. С детства увлекался зоологией. Вот и ушел навек в ихтиологию. Родители хорошо обучили меня французскому, немецкому и английскому языкам. В школе учил латынь и греческий, а когда посвятил себя ихтиологии, нужда заставила читать и специальную литературу, издаваемую в Японии, Норвегии, Исландии… Здесь, в заповеднике, мы, конечно, литературы не получаем. Но я отпуск провожу в библиотеках Москвы и Ленинграда. Там же приобретаю кое-что. А кое-что присылают иностранные институты, я иногда пишу в их журналы…
   Такой же подвижницей и энтузиасткой оказалась и «крупная дворянка» — орнитолог.
   …В сумерках я сидел на песчаном берегу Волги. Шуршали камыши. Пахло тиной и рыбой. Время от времени доносилось кряканье уток. Сквозь дымчатые облака куда-то бешено мчалась лимонная луна. Мысли мои невольно вновь и вновь возвращались к беседе с ихтиологом.
   Да, сколько же у нас великолепных людей. Неиссякаемые алмазные россыпи талантов, мечтателей, умельцев, новаторов. Вот заповедник. Всего четыре научных сотрудника. Живут они в условиях тяжких. Получают мизерную заработную плату. И вот вам — ихтиолог. Он — весь горение, весь — подвиг, весь — мечта о народном благе. Но, очевидно, ни разу в жизни к нему не приходила мысль, что он делает что-то особенное. И вот какой-то мерзкий доносчик зачисляет его в «белые офицеры», «классовые враги» и требует вычистить его из заповедника…
   В астраханском обкоме партии пришлось сказать, что нет никаких оснований вычищать научных работников, упомянутых в письме к Сталину.
   Но как же быть с указанием Сталина и Ежова об «очистке от мусора»? Кажется, здесь нашелся какой-то пьянчужка-завхоз, нечистый на руку, и такие же подонки оказались в Кавказском заповеднике, и, так или иначе, вопрос был исчерпан.
   Следующая (и, кажется, последняя) моя миссия в Отделе науки ЦК была куда более приятная и плодотворная. Я ездил знакомиться с работой Института гибридизации и акклиматизации животных в Аскания-Нова. До этого академик А. Серебровский в своей лаборатории в МГУ вводил нас, работников Отдела науки, в основы классической генетики. Академики М. и Б. Завадские знакомили со своими опытами. Мы штудировали работы Менделя, Моргана, Н. Вавилова, Кольцова. Познавали тайны хромосом.
   В Аскания-Нова я знакомился с опытами по скрещиванию зубров и бизонов. В эту пору мечтали о создании овцебыка-гибрида, у которого корпус и мясо как у коровы, а шерсть — овечья. Знакомился я здесь также с работами Милованова по искусственному осеменению овец, с плодом многолетних работ М.Ф. Иванова по выведению новой тонкорунной породы овец — асканийская рамбулье. Всё это дало возможность глубже понять всю лженаучность и вульгарность измышлений Т. Лысенко, который только начинал входить в моду и который причинил затем величайший вред советской науке и сельскому хозяйству.
   Но… вскоре зловещая тень кровавых чисток этого периода снова упала на меня. Я пережил эпизод, который на всю жизнь остался для меня предметом большой гордости.
   Стояли золотые дни ранней осени 1938 года. Я только что вернулся из отпуска. Я закрывал глаза, и мне так ясно представлялась ультрамариновая ширь Черного моря, ликующее солнце и шелковистый шелест ласковых прибрежных волн. А ночью — искрящаяся на морской глади дорожка из лунного серебра. Какое наслаждение кувыркаться в этой теплой волшебной влаге — а запах олеандров, чайных роз и гвоздик…
   Я вернулся в Москву в состоянии восторга, полный радужных надежд и больших творческих планов. Жили мы тогда в старинном доме на Котельнической набережной, рядом с нынешним высотным зданием.
   Утром 1 сентября я читал свою первую в начавшемся академическом году лекцию в институте. Читал с подъемом. Студенты преподнесли мне большой букет астр.
   С цветами в руках и с ликованием в сердце я долго шел пешком по залитой солнцем Москве. Пахло желтеющими листьями и свежезалитым асфальтом. До чего же прекрасен мир Божий! «И жизнь хороша, и жить хорошо». Дома с наслаждением возился с книгами, рукописями, настраивался на деловую московскую жизнь. Наступал сиреневый вечер. В раскрытые окна доносились шумы великого города. По Москве-реке пароходы-карапузы тянули караваны барж. Весело перекликались сирены.
   Зазвонил телефон.
   — Товарищ Шепилов? С вами говорят из Московского уголовного розыска. У нас есть к вам дело. Вы не могли бы подъехать к нам ненадолго?
   — Я боюсь, что здесь какое-то недоразумение. По какому вопросу вы хотите со мной говорить? Чем я могу быть полезен уголовному розыску?
   — Нам не хотелось бы об этом говорить по телефону. Мы вас долго не задержим. Разрешите послать за вами машину?
   Мне оставалось только согласиться.
   Минут через 20 раздался звонок у входной двери. В прихожую вошел молодой человек в лоснящемся темном костюме и помятой кепке. Лицо у него было сильно изъедено оспой, особенно неприятны были изуродованные ноздри.
   У подъезда стояла старенькая «эмка». Мы тронулись: по Котельнической набережной, затем свернули на Красную площадь, отсюда на Площадь революции, затем на Лубянскую… Огромное здание ГПУ-НКВД. Машина остановилась у одного из подъездов, и сопровождавший меня рябой человек пригласил войти. Я всё понял и считал, что вопросы задавать бесполезно.
   В вестибюле два офицера НКВД в форме. Сопровождающий меня предъявил им какую-то бумагу. Поднялись на лифте, на какой этаж — не знаю. Просторный коридор и бесконечное количество закрытых дверей. В коридорах — ни души. Поворот направо. Вошли в одну из дверей.
   Небольшой кабинет с одним окном. У окна — письменный стол и два кресла. Справа от двери — маленький столик и два стула. Из-за письменного стола поднялся высокий сухощавый человек в сером свежем костюме. Под пиджаком — полотняная вышитая рубашка. Длинное выхоленное лицо. Тонкий нос с горбинкой. Серые умные глаза. При взгляде на это лицо и холодные глаза я почему-то вспомнил, что по теории знаменитого итальянского криминалиста Чезаре Ломброзо человек, имеющий от природы удлиненное лицо, нос с горбинкой, стальные глаза, представляет собой антропологический тип убийцы. Впрочем, человек, к которому мы вошли, на первый взгляд производил в общем благоприятное впечатление.
   — Извините, товарищ Шепилов, за то, что мы допустили эту небольшую хитрость. Вы, конечно, догадываетесь, где вы находитесь и что это не уголовный розыск.
   — Да, я догадываюсь, хотя и не представляю себе, чем вызвана необходимость такой хитрости.
   Конечно, в эти годы ежовского террора общественная атмосфера вокруг НКВД изменилась. ЧК Дзержинского овеяна была легендарной славой и всенародным уважением. Ежовский НКВД вызывал чувство ужаса. Но в этот момент я чувствовал себя абсолютно спокойным, словно всё во мне заледенело и потеряло чувствительность.
   Человек со стальными глазами в очень благожелательных тонах стал расспрашивать меня, как мне живется, как работается и т.д. Я очень лаконично отвечал на вопросы, не понимая цели этой беседы.
   — Ну, что же, Дмитрий Трофимович, мы давно интересуемся вами. Мы хорошо понимаем ваше состояние. Вы работали в ЦК, вас сняли. Вы, конечно, не могли не ожесточиться. После снятия из ЦК все товарищи от вас отвернулись…
   — Вы глубоко ошибаетесь, — ответил я. — Никакого ожесточения у меня нет и быть не может. Мое призвание — научная работа. Переход из ЦК на научную работу, в Академию наук, мне очень по душе. Кроме того, я читаю курс лекций в Высшей партийной школе и в Институте советской торговли. Я регулярно печатаюсь и веду большую редакторскую и пропагандистскую работу. Я вполне удовлетворен и работаю с полным напряжением сил и с удовольствием. Какое же тут может быть ожесточение или даже обида?
   — Ну, не будем об этом спорить, дело не в этом, — сказал человек со стальными глазами. — Не мне вам объяснять, насколько сейчас серьезное положение в стране. Троцкисты, бухаринцы, враги народа орудуют всюду. И надо выкорчевывать их вражеские гнезда. Вы помните указание Ленина, что каждый коммунист должен быть чекистом. Так вот, давайте выполнять указание Ленина.
   — В своей партийной, научной, педагогической, литературной работе я делаю всё для защиты и популяризации генеральной линии партии.
   — Да, но сейчас вопрос стоит о непосредственной помощи с вашей стороны органам НКВД в борьбе с врагами.
   — Ну, что я могу вам сказать? Я — член партии. Мною с комсомольских времен распоряжалась партия. Я шел работать туда, куда велела партия, и на любом участке, который мне поручался, работал с полным напряжением сил. Я повторяю вам, что я вполне удовлетворен своей нынешней работой. Но если ЦК сочтет необходимым передвинуть меня на другую работу, я, само собой разумеется, безоговорочно подчинюсь этому.
   — Никто не собирается передвигать вас с нынешней работы. Вы нам нужны на ней и останетесь на ней. Речь идет о тайном сотрудничестве вашем с органами НКВД в нынешней роли научного работника.
   Я почувствовал, как горячий тошнотворный клубок подступил к горлу, а между лопаток поползла холодная змея. Только теперь я понял цель вызова меня в НКВД и всех этих разговоров.
   Мертвая пауза, должно быть, длилась долго.
   — Так как же, товарищ Шепилов? — холодно спросил человек со стальными глазами.
   — Я не могу принять вашего предложения, — твердо ответил я.
   — Почему? По принципиальным соображениям?
   — Да, по принципиальным соображениям.
   — Понимаю, не хотите выполнять указания Ленина, не хотите бороться с врагами?
   — Ленин здесь ни при чем. С действительными врагами я боролся и буду бороться, как подобает коммунисту, партийному литератору, ученому. А ваше предложение принять не могу.
   — Интересно, какие же у вас принципиальные соображения? Не хотите свои ручки запятнать, пускай черновую работу другие делают? Мы что же, хуже вас, чистеньких?
   — Нет, я никакой черновой работы не боюсь. А принципиальные соображения таковы: мы с детских лет воспитывались в духе уважения и любви к нашей легендарной ЧК Дзержинского. Потом уже мы, как партийные пропагандисты, в таком же духе воспитывали других. Но за последний период в работе НКВД появились такие черты, которые не могут не внушать в партии и в народе чувства глубокой тревоги. Я не могу делать никаких обобщений, так как, наверное, многого не знаю. Но я знаю, что среди очень многих арестованных за последнее время есть родные и близкие мне люди. Я знаю их беспредельную преданность партии и народу. А они именуются «врагами народа». Я абсолютно убежден, что партия разберется во всем и всё будет исправлено. Сотрудничать с вами — это значит взять на себя моральную ответственность за всё, что сейчас делается. Я этого не могу…
   Во рту у меня пересохло, безумно хотелось пить и курить. Но я не стал просить ни о том, ни о другом.
   Снова наступило долгое молчание.
   Я уже знал, что не выйду из этого здания. В мозгу горячими искрами проносились обрывки всяких мыслей:
   «Зачем я, дурак, явился в летнем? (На мне были белые брюки и кремовая шелковая рубашка.) Замерзну в камерах. …Как меня теперь найдут?»
   Откуда-то издалека до меня донеслись тяжелые и холодные, как биллиардные шары, слова:
   — Ну, что же, вы полностью раскрыли свое истинное лицо. Мы, между прочим, так и думали. Мы знаем все ваши связи с врагами народа и о всей вашей вражеской работе. Итак, Шепилов (он уже не говорил «товарищ»), я вас оставлю ненадолго. Сядьте за тот столик и подумайте хорошенько. Либо вы будете работать с нами, либо… Вы человек грамотный, бывший прокурор, и хорошо знаете, что вас ожидает.
   Я пересел за маленький столик. Человек со стальными глазами вышел из кабинета, и в него сразу же вошел привезший меня рябой. Он подошел к окну, повернулся ко мне спиной, отодвинул штору и стал с безразличным видом смотреть через стекло.
   Я не знаю сколько времени прошло, время перестало существовать, Я не думал о поставленной передо мной дилемме. Этот вопрос был решен как-то сразу же, не мозгом, а всем моим существом, как только человек со стальными глазами поставил его. В голове вихрились какие-то случайные и неожиданные мысли, картины, воспоминания.
   Послышались шаги. В комнату вошел еще один человек и резко остановился против меня. За ним — и тот, допрашивавший меня. Стоявший у окна рябой тотчас удалился.
   Передо мной стоял небольшой человек с бледным лицом и взлохмаченными черными волосами. Одет он был в суконные брюки и гимнастерку цвета хаки, на ногах — сапоги. Гимнастерку опоясывал широкий армейский ремень. Возможно, что он подражал своему начальнику: так одевался Ежов. На одно плечо у него была накинута длинная армейская шинель, так что одна пола волочилась по паркету. Лицо у него всё время конвульсивно подергивалось, как будто он хитро и зло подмигивал. Маленькие черные глазки-бусинки тревожно бегали. Время от времени он подергивал и плечами, словно через него периодически пропускали ток высокого напряжения. Он чем-то очень напоминал бывшего помощника Сталина, а потом редактора «Правды» Л. Мехлиса.
   — Ну, как решили, Шепилов?
   Я сказал, что уже дал ответ.
   — Так, так, понятно, — сказал он визгливым, срывающимся голосом. — Так и следовало ожидать. А что ты от него хотел, — обернулся он к человеку со стальными глазами. — Ведь это же враг, матерый враг, разве он будет работать с чекистами.
   Дальше он изверг каскад грязных инсинуаций, площадной брани, перемежавшихся со всякими мерзкими посулами и страшными угрозами. Он то волчком вертелся по комнате, то распускал, как павлиний хвост, полы своей шинели, визжал и захлебывался. До меня доносился кислый запах грязных носков и немытого тела, брызги его слюны попадали мне на лоб и щеки.
   Эта мучительная и мерзкая процедура длилась долго, очень долго, не знаю сколько времени.
   Я молчал.
   После одного из туров истерического визга дергунчик круто остановился передо мной и сказал:
   — Имейте в виду, Шепилов, сейчас решается ваша судьба, судьба вашей семьи и родных, цацкаться ни с кем не будем. Ну?!
   Я подтвердил свой прежний ответ.
   — Ну, что ж, — сказал дергунчик. — Вы сами вынесли себе приговор.
   Передо мной пронеслись спящая в кроватке дочурка Витуся, лицо моей матери, изъеденное горем и с добрыми-добрыми, как у телушки, глазами; золотистый берег Москвы-реки в Серебряном бору; вишни, усыпанные плодами…
   Дергунчик подошел к телефону и набрал какой-то номер:
   — Лефортово? Приготовьте одиночку. Да, со строгой… Да… Через час.
   Отдавал ли он действительно приказание, или это была мистификация — не знаю. Во всяком случае, он знал, что я, как бывший прокурор, представляю себе, что такое Лефортовский изолятор.
   Направляясь к двери, он снова круто остановился около меня и взвизгнул:
   — Ну?!
   Я посмотрел на него в упор, отвернулся к окну и ничего не ответил. Он взмахнул фалдами шинели, и на меня снова пахнуло тошнотворным запахом пота.
   И снова бесшумно появился рябой.
   Я был убежден, что всё кончено, что тяжелый гробовой камень закрылся надо мной. Я почувствовал вдруг такую усталость, что готов был свалиться здесь же на полу и заснуть мертвецким сном.
   Прошло опять много времени.
   — Подпишите, — услышал вдруг я властный голос. Передо мной стоял человек со стальными глазами и протягивал какую-то бумагу.
   — Я ничего подписывать не буду, — ответил я.
   — Да не бойтесь, это совсем не то, о чем вы думаете. Прочтите. Это обычная подписка о неразглашении того, о чем мы с вами здесь говорили. Вы, как бывший прокурор, и ваши следователи многократно брали такие подписки у своих свидетелей и посетителей.
   Я прочел типографски сделанный текст, убедился, что это действительно так, и поставил свою подпись.
   — Можете быть свободны, — сказал ледяным тоном этот человек.
   Рябой агент проводил меня вниз, и входная дверь за моей спиной захлопнулась.
   Было утро! Бархатистое московское утро. Дворники шоколадными метлами надраивали тротуары. По площади с истошным визгом делал поворот трамвай. Торговка с заспанным лицом тащила на животе лоток с жареными пирожками.
   Я пошел домой через Старую площадь. А в мозгу с какой-то маниакальной неотвязностью звенела одна и та же фраза:
   — Ты победил, Галилеянин!
   — Ты победил, Галилеянин! Ты победил, Галилеянин!
   «Ну при чем тут Галилеянин? — надрывно кричал другой голос. И откуда это? Ах да, это же слова Юлиана Отступника в адрес Христа. Ну и при чем тут это? Это что — я Галилеянин?»
   Я чувствовал, что вся моя душа истерзана. Но сквозь боль и смятение я действительно ощущал свою великую нравственную победу. Победу своей чести и совести. А теперь пусть будет, что будет.
   Я был убежден, что в моем распоряжении всего несколько часов, в лучшем случае — дней. Надо всё привести в порядок.
   Дома я изложил придуманную мной версию ночной отлучки, выпил чашку крепкого кофе и принялся за книги. Библиотека моя насчитывала несколько тысяч томов.
   В эту зачумленную полосу нашей жизни обнаружение у кого-нибудь даже пустячной брошюры экономиста или философа, объявленного «врагом народа», уже было криминалом. У меня никогда не было двойной жизни. Я был беспредельно предан партии, никогда не отклонялся от ее генеральной линии, со всей страстностью защищал её от всяких отступников в своих книгах, статьях, лекциях. Следуя строжайшим указаниям и нравам того времени, мы давным-давно изъяли из своих личных библиотек всякие «Азбуки коммунизма» Бухарина и Преображенского, «Уроки Октября» Троцкого и тому подобную литературу. Но на полках могло случайно оказаться что-нибудь недозволенное.
   Но никто для обыска не являлся. Наступила ночь, но и за ночь никто не позвонил у входных дверей.
   На следующий день я нормально трудился в Академии наук. А вечером отправился домой к своему другу Борису Николаевичу Пономареву (будущему секретарю ЦК). Мы вместе учились в Московском университете, вместе работали в комсомоле, вместе учились в Институте Красной профессуры. Борис знал моих родителей, братьев, каждый шаг моей жизни. Ему я и поведал во всех подробностях о событиях этой сентябрьской ночи, взяв слово коммуниста о неразглашении.
   Почему после моего отказа не последовали меры административных репрессий, мне сказать трудно. Возможно, не нашли достаточных зацепок для возбуждения дела. А возможно, потому, что уже наступало начало конца ежовщины.
   Почти двадцать лет о том знали только двое: Борис и я. В 1957 году над моей головой снова разразилась гроза — разгул хрущевщины. Возможны были любые меры произвола и насилия. Тогда, лежа в Боткинской больнице, я поведал о сентябрьском эпизоде 1938 года моим родным. Я хотел, чтобы самые близкие мне люди узнали, что в тягчайшую полосу нашей жизни я не встал на путь малодушия и бесчестия и не запятнал себя причастностью к кровавым злодеяниям этого времени.
   Кроме того, в 1957 году я считал, что нравам ежовского НКВД навсегда положен конец, и я не могу считать себя связанным ни юридически, ни этически наложенным на меня обязательством молчать.
   В те времена мы фанатически верили Сталину, решениям высших партийных инстанций, печати, что борьба за социализм сопровождается небывалым обострением классовых антагонизмов, что троцкисты и правые встали на путь белогвардейского террора, что часть партийных кадров сомкнулась с классово враждебными элементами и надо в открытых боях сломить сопротивление всех враждебных сил и обеспечить полное торжество социализма.
   Так учили нас. А затем так учили мы: в таком духе писали статьи, брошюры, читали лекции. И делали всё это с полной убежденностью. Правда, сознание всё время жгли мучительные вопросы: почему в условиях побеждающего социализма так много «врагов народа»? Почему «врагами народа» становятся вдруг старейшие большевики-ленинцы? Почему «враги народа» так охотно сознаются в своих преступлениях и так красочно описывают свои самые чудовищные злодеяния? Почему всего этого не было при Ленине, когда в стране ещё существовали целые эксплуататорские классы, а слабенькая Советская Россия одна противостояла всему империалистическому миру?
   Но эти вопросы душились подготовленными для всех ответами:
   — Таковы законы классовой борьбы.
   — Такова диалектика становления социалистического общества.
   Именно в эту самую мучительную полосу нашей жизни на политическом небосклоне Москвы начинает восходить новая звезда — Хрущев.

Первые встречи с Хрущевым

   Троцкистское прошлое? Морковочка, клюковка и вошебойки. Как поют соловьи на Днепре. Почетный шахтер. Почему Хрущев не оставил письменных документов. Кто свергал самодержавие и создавал Красную Армию на Украине. Хрущев и репрессии в Москве и на Украине.
 
   Говорили, что из Донбасса на ученье в Промакадемию прибыл шахтер. Учиться в Промакадемии он не стал и перешел на партийную работу. Насчет общей и политической грамотности у него-де не ахти как хорошо обстоит дело, но мужик он простой и сообразительный.
   В широкой кампании репрессий главные удары приходились на интеллигенцию. Создавалось впечатление, что чуть ли не вся партийная интеллигенция поставлена под подозрение, особенно старые большевики, бывшие в эмиграции. Многочисленные аресты захватили и Московский областной и городской комитеты партии, как и районные комитеты. Поэтому когда Хрущев был избран первым секретарем Московского областного и городского комитетов партии, это было принято московским партийным активом положительно: может быть, рабочий Хрущев в эту трудную полосу в жизни партии окажется более устойчивым партийным руководителем и пресечет широко развившуюся подозрительность, именовавшуюся бдительностью.
   Правда, при избрании Хрущева московским секретарем вскрылось одно непредвиденное обстоятельство: оказалось, что в период своей работы на Украине Хрущев одно время принадлежал к троцкистской оппозиции и был активным троцкистом.
   Доложили Сталину и просили его указаний: как быть? Сталин, при его лютой непримиримости к троцкистам, на этот раз проявил необычное для него примиренчество.
   — Ну что же, раз был грех, значит, был, от этого никуда не уйдешь. Но если он осознал свою ошибку и хорошо работает, можно оказать доверие и к этому вопросу больше не возвращаться. Информируйте об этом факте Президиум Московской конференции, а саму конференцию можно в это дело не посвящать.
   Так и было сделано. В последующие годы подавляющее большинство из тех московских активистов, которые были членами Президиума конференции, было репрессировано, другие умерли или по тем или иным причинам затерялись. Партийные же лидеры, узнавшие об этом факте (Сталин, Молотов, Каганович, Маленков и другие), держали его в строгой тайне, и на протяжении следующих двух десятилетий он никогда не всплывал на поверхность.
   Что касается Сталина, то он проявленным «великодушием» в лице Хрущева приобрел на всю жизнь наиболее преданного, послушного и неистового приверженца, не останавливавшегося ради угождения Сталину ни перед какими препятствиями и жертвами.
   Но я забежал вперед…