Жан Кальме не осмеливался коснуться ее грудей; торопливо чмокнув ее у двери, он уходил и с нарастающим нетерпением ждал завтрашней встречи. А Лилиана по-прежнему нуждалась в деньгах. В конце лета ее родители потребовали, чтобы она вернулась в магазин либо шла работать на газовый завод. Жан Кальме не хотел расставаться с ней, и ему пришла в голову одна мысль. Отец постоянно жаловался на одолевшую его писанину: заполнение медицинских страховок отнимало массу времени, а старая служанка уже не справлялась со своими обязанностями в приемной. Что, если доктору взять на работу Лилиану? И доктор, в кои-то веки, с удовольствием принял его предложение. 30 августа Лилиана заступила на службу в «Тополях».
   И сразу же все круто изменилось. Уже на первой неделе работы она отказалась встретиться с Жаном Кальме в четверг, хотя в этот день кабинет был закрыт, и юноша грустно бродил вокруг ее дома, среди куч песка и цемента, рядом с портом, под нещадно палившим солнцем.
   К семи часам вечера он наконец увидел Лилиану, возвращавшуюся домой, и бросился к ней, но она живо проскочила мимо него в коридор и почти побежала, хотя он кричал ей:
   — Лилиана, Лилиана, подожди меня!
   Все же она обернулась, и он встретил ее взгляд, печальный и пристыженный. Но это он осознал много позже, перебирая в памяти все их мимолетные встречи, гримаски, взгляды и умолчания Лилианы. А тогда…
   — Лилиана!
   В ответ молчание. И эти глаза. Жалость и сожаление во взгляде. Входная дверь осталась распахнутой, и вечернее солнце залило прохладный коридор. Лилиана стоит на ступеньке в волнах безжалостно яркого света, ее грудь колышется под полотном блузки, загорелые голые ноги блестят… Отвернувшись, она исчезает в тени, и Жан Кальме слышит, как она взбегает по лестнице. Хлопает дверь. Кошмар. Он выходит на жаркую улицу, ничего не видя вокруг — слезы застилают ему глаза, — и бредет берегом озера обратно в «Тополя».
   В последующие дни она все так же упорно избегала его. В «Тополях» он сталкивался с ней по утрам на пороге дома или в передней; иногда ее голова внезапно появлялась в одном из окон приемной или кабинета доктора, когда Жан Кальме безуспешно пытался читать, сидя в саду; боязливо взглянув на него, девушка неловко кивала, окно тотчас затворялось, и Лилиана исчезала за поблескивающими стеклами. Так прошел месяц. Месяц отчаяния, месяц.сомнений и терзаний. Жан Кальме утратил сон и аппетит. Замечая Лилиану в глубине коридора, он, в свой черед, старался укрыться за поворотом, как будто стыдился собственной неуклюжести, не позволявшей ему смело подойти к ней. Он прятался от Лилианы. Он жестоко страдал. Но страдание это стало еще острее и глубже, когда он наконец узнал мерзкую правду.
   Это случилось погожим осенним днем. Близился вечер, прием больных должен был закончиться, а Жану Кальме понадобился словарь, стоявший в кабинете доктора. Спустившись на первый этаж, он осторожно постучал — дважды, как всегда, — в дверь, подождал несколько секунд, затем вошел. Смотровая комната была пуста. Он рассеянно прошел по коридору, толкнул дверь кабинета, и его словно громом ударило: Лилиана с обнаженной грудью прильнула к доктору, который жадно целовал ее в губы. Плечи, торс, голые груди Лилианы матово поблескивали в закатном солнце; она испуганно обернулась, и Жан Кальме впервые увидел соски тяжелых упругих грудей девушки. Доктор дышал хрипло, со свистом. Никто не шевелился.
   В гробовой тишине пролетело несколько мгновений. Потом Жан Кальме отступил на шаг и прикрыл дверь. У него кружилась голова. Секунда. Две секунды.
   — Дерьмо! — взревел доктор за дверью.
   Жан Кальме бросился наверх, заперся в своей комнате и рухнул на стул. С тех пор прошло двадцать лет. Ему тогда было девятнадцать, и он должен был перейти на второй семестр филологического факультета. Двадцать лет… а стыд, печаль и чувство унижения до сих пор так и не угасли. Он вспоминал, как недвижно скорчился тогда на стуле, не в силах говорить или плакать. Лилиана… обнаженная, в ослепительном солнечном свете. И его отец, красный, хрипящий, гневный. И он сам, раздавленный душевной болью. Но почему, почему Лилиана так легко уступила этому мерзавцу? Этого он никогда не узнал. Он встретил ее несколько дней спустя и на сей раз не осмелился улизнуть. Они прошли метров сто по берегу озера.
   Жан Кальме был натянут, как струна. Наконец он спросил:
   — Лилиана , ты спала с ним?
   До сих пор у него в ушах звучит вульгарный тон ее ответа:
   — Ну еще бы, он же меня и распечатал. Когда-нибудь это должно было случиться, верно?
   Он любил ее. Ей было семнадцать лет. Ему девятнадцать. И вот теперь она женщина.
   А он остался девственником, раненным в самое сердце, запуганным и даже не находившим слов, чтобы хоть как-то выразить свое отчаяние. И в то же время он с новым, острым любопытством разглядывал ее — сочный рот с крупными зубами, кудрявая прядь над большими смелыми глазами, бронзовая шея в вырезе блузки, где тяжело колыхалась грудь… За ее спиной, в озере, ослепительно сверкало вечернее солнце, пунцовые облака в золотой кромке повисли над водой, белые катерки распускали веера пены вдали, у зеленых склонов Савойи.
   Кто же вершит наши судьбы? Кто торжествует посреди красоты этого мира? Отчего ему суждено испить горький яд тоски в праздничном сиянии этого заката? Лилиана была женщиной, и доктор был ее любовником. Его родной отец. Жан Кальме вонзил ногти в ладони. Его родной отец впивался поцелуем в этот рот. Вдыхал аромат этой шеи. Тискал эти груди с розовыми сосками. Раскидывал эти загорелые ноги. Внедрялся в это лоно. Хозяин взял свое.
   Поимел. И это продолжалось. И все склонялись перед ним. Все уступали. Он был здесь царь и бог. Он питался их поклонением. И он возжелал эту свежую плоть как естественную дань своему могуществу. Эта девочка принадлежала ему. Она изгибалась в его объятиях. Она стонала в тисках его рук, задыхалась под напором его несокрушимой силы. Он был Отец, он был Хозяин. Он вершил закон! Пятьдесят восемь лет. И семнадцать. А закон… Однако Жан Кальме тотчас отбросил мысль о каре за совращение несовершеннолетней: доктор не развращал, не соблазнял эту девушку. Он просто использовал свое право. И кто посмел бы остановить его?! Жан и сам покорялся этой властной силе, стыдясь своей покорности, проклиная ее, но все-таки склоняясь перед могуществом отца… Да, чудесный вечер. Зеленая Савойя, небо, отразившееся в расплавленном золоте озера, а здесь, перед ним, Лилиана, которая теперь глядит на него с какой-то непонятной нежностью, как будто все еще возможно, как будто их встречи могут начаться вновь. Как будто сын после отца, в свой черед, мог броситься на эту добычу, на это свежее мясо. Жану Кальме тотчас стало больно от этого мерзкого слова. Мясо… Кто мог произносить такие отвратительные вещи? Ну, разумеется, отец, он же помнил, как доктор бесцеремонно ощупывал чужие тела, месил дряблую плоть по утрам, в затхлых тесных квартирках, выйдя из громыхающего лифта или поднявшись по черной лестнице; а бедняги униженно, слезно молили повелителя дать им пожить еще чуточку. И в этот момент Жана Кальме постигло нечто вроде озарения, догадки, столь же непреложной, как его одиночество: они, пациенты, тоже любили отца. Они его почитали на свой, особый лад. Доктор ведь был щедр. Он целиком посвящал себя больным. Прибегал к ним по первому зову. Вдумчиво изучал симптомы. Боролся за более выгодные медицинские страховки. Помогал организовать похороны. Следовал за гробом усопшего. Произносил речь у могилы. Он нес к их затхлым постелям шум жизни, веселье жизни, все пестрое разнообразие жизни, бурлящей за окнами. И Лилиана тоже сдалась перед этим всесокрушающим обаянием жизненной силы доктора. Куда уж там Жану, этому хилому карлику! Лилиана, с ее нежным и страстным, с ее непонятным естеством… Отец-чернорабочий. Мать-чернорабочая. Куча братьев и сестер в одной комнате с нею. И какое будущее ее ждало? Что ей дал бы союз с запуганным студентом-невротиком?
   Теперь Жан Кальме смотрел на Лилиану с ласковым сочувствием. Они стали братом и сестрой — эта милая, податливая душа и он. Они претерпели одинаковое грязное насилие. Со стороны тирана. Но разве невозможно выплыть на поверхность, вновь найти друг друга, разорвать этот адский круг? Когда-нибудь избавление придет и к ним. Доктор умрет. И обретет свое истинное царствие. Но царствие мое не в мире сем. Жан Кальме внезапно испытал незнакомое доселе чувство освобождения, легкости, открытости; гнев его бесследно испарился. Ревновал ли он?
   Нет, ревностью ему суждено будет упиваться позже, он знал это. А пока он упрятывал ее в глубь памяти, как застарелый страх. Небо из багряного становилось золотисто-пепельным.
   Озеро сменило цвет расплавленной бронзы на мягкий янтарный. Франция, на другом берегу, принимала красновато-коричневые оттенки осени, палой листвы, беличьей шубки. Из стоков бухты Лютри поднимался тошнотворно-сладковатый и странно умиротворяющий запах рыбы.
   К берегу подходила лодка. На причале суетились люди. Объявить войну? Девушка с сочным, соблазнительным телом беспокойно заглядывала ему в глаза:
   — Послушай, Жан, рано или поздно это должно было…
   У него не хватило терпения дождаться конца фразы. Отвернувшись, он побежал прочь со всех ног; он мчался по сыпучему гравию дамбы, в сандалиях у него скрипел песок — последнее напоминание об ушедшем лете. Лилиана! Лето! И Жан Кальме бросился, как безумный, в теплый вечерний туман.
   Вот о чем он вспоминал, сидя за большим столом с множеством книг и карточек, в самом сердце этой населенной призраками ночи. Он провел рукой по шее: отросшая щетина уже колола пальцы. Как на лице у трупа… Эх ты, Жан Кальме, бедолага! А впрочем, все хорошо. Он встал, тщательно проверил задвижки на дверях и окнах, выключил электричество, почистил зубы, побрился, принял душ и снова подошел к книжным полкам. Открыл томик Бодлера, изданный в «Плеядах», захлопнул его, выпил стакан «Контрексевиля», найдя его безвкусным, как сама жизнь, снова достал Бодлера, полистал его и нашел фотографию студии Надара, где саркастически сжатые губы поэта таили в себе безжалостную насмешку; продекламировал два стиха из «Осенней песни», вздрогнул, погасил лампу, проветрил комнату в темноте и услышал, как две или три машины с грохотом промчались мимо дурацких садов, где дурацкие животные, вроде того ежа, и такие же ничтожные, как он сам, ловили последние частицы кислорода в сыром городском воздухе.
* * *
   Церемония захоронения праха состоялась в пятницу 20 октября, в середине дня. Осеннее солнце расцвечивало кладбище желтоватыми бликами, и лиловые пучки вереска выглядели на этом фоне грязноватыми пятнами, напоминавшими мазки засохшей крови на кремовых простынях. Жан Кальме встретился с матерью перед крематорием; она стояла в своем черном каракулевом манто, бледная, поникшая, в окружении его братьев и сестер. Ровно в четыре часа представитель похоронного бюро, с черной шляпой в руке, повел их по центральной аллее, заставленной крестами и вычурными памятниками; на пороге часовни их поджидал служащий крематория, также весь в черном с головы до ног.
   Оба они отдали поклон вдове, пожали ей руку и со скорбным видом поздоровались с детьми.
   — У вас ниша номер сто пятьдесят семь, — сказал служащий. — Урна установлена сегодня утром. Согласно обычаю, прах был помещен туда в отсутствие семьи. Разумеется, вы можете увидеть ее тотчас же. Благоволите следовать за мной…
   Маленькая процессия двинулась по кладбищенским аллеям, взобралась по лестнице, обсаженной буксом, свернула, прошла между могилами и кустами и, наконец, очутилась перед колумбарием, чьи решетчатые двери были открыты настежь.
   — Прошу вас, входите, мадам, — сказал служащий, указывая своей черной шляпой путь в сводчатом коридоре.
   Этьен взял мать под руку, и все вошли в небольшой зал. Дневной свет скупо сочился внутрь сквозь крошечные узкие оконца под сводчатым потолком. Жан Кальме огляделся: все стены были разделены на сотни пронумерованных ниш с трудно определимой глубиной. Одна из них, на высоте человеческого роста, была задернута черной занавесочкой с серебряной каймой; над ней стоял номер 157, и члены семьи указывали ее друг другу, кто взглядом, кто пальцем. Затем установилось молчание, все замерли. Оба служителя встали у стены с означенной нишей. Первый с мягкой скорбью еще раз выразил соболезнования семье от имени похоронного бюро. Затем он вынул из кармана бумагу, прочитал вслух муниципальные правила хранения праха в колумбарии и, сложив листок, отступил на шаг с видом печального смирения.
   Теперь настал черед служителя колумбария; подойдя к черному занавесу, он медленным торжественным жестом открыл нишу доктора: взорам присутствующих явилась мраморная урна — великолепная, отполированная, мягко блестевшая в полутьме, и все члены маленькой группы смогли прочесть надпись, сделанную прописными буквами из светлой бронзы:
 
   ДОКТОР ПОЛЬ КАЛЬМЕ
 
   1894 — 1972
 
   Жан Кальме вздрогнул. Так вот оно — жилище отца на ближайшие двадцать пять лет. И все эти годы доктор будет смирно лежать под печальными сводами колумбария. Смирно ли?
   Урна была наверняка закреплена в нише. Однако служащий, взобравшись на стремянку, взял тяжелую вазу обеими руками, поднес ее к госпоже Кальме и приподнял крышку:
   — Посмотрите, мадам. Мы весьма тщательно выполняем свою работу. Прах вашего супруга будет находиться здесь столько, сколько вы пожелаете. В любой момент вы сможете продлить наш договор самым обычным письмом за вашей подписью, отправив его в муниципальное бюро.
   Затем он предъявил урну другим членам семьи; одни просто касались ее, другие заглядывали в зияющее отверстие. Жан Кальме с ужасом отшатнулся, когда очередь дошла до него; служитель как-то странно взглянул на него и пошел ставить урну на место.
   Наконец они вышли. Снаружи было холодно. Солнце кровавым шаром висело у горизонта, над тысячами багровых могил. Вскоре семейство уже сидело в кафе «Покой», за столом с бутылкой белого вина и чаем, в компании обоих представителей похоронных служб; в кафе было множество людей в трауре, и Жан Кальме пристально наблюдал шумную комедию скорби, которой предавались душой и телом родственники несчастных усопших, только что сброшенных в яму или сожженных в тысячеградусном пламени печи. Он не стал провожать сестер и братьев в «Тополя», куда его мать пригласила детей на ужин. Он ушел, стыдясь того, что покидает родных слишком рано при столь грустных обстоятельствах, но в то же время с величайшим удовольствием шагая в одиночестве по городским улицам.
* * *
   В этот час шумные группы мальчиков и девочек спускаются с вершины лозаннского холма, где расположены школы и университет, и бегут на вокзал, чтобы разъехаться по всему кантону. «До чего же они красивы!» — думает Жан Кальме, остановившись на улице Бург и глядя на радостно вопящих подростков, загорелых, гибких, сильных. Они спешат на станцию, громко переговариваясь между собой. При виде их юного великолепия у него пресекается дыхание. Но он счастлив созерцанием этой орды: стройные, светловолосые, с пышными гривами или косами, заплетенными, как у кельтов, с глазами цвета ручья, дети мчатся по улицам, галдя и смеясь; груди девушек колышутся под кожаными куртками или длинными кисейными платьями ярких фиолетовых и оранжевых расцветок, и, хотя осень только началась, многие уже надели высокие сапоги, придающие им вид необузданных безжалостных захватчиков.
   Странное возбуждение охватило Жана Кальме. Всем своим существом он впитывал молодую силу юношей и щедрую податливость девушек. Эти мальчишки, «косившие» под партизан или Клинта Иствуда, эти великолепные сгустки энергии и здоровья, «упакованные» в кожимитовые куртки и сочно-синие «Ливайсы», внушали Жану Кальме горячую симпатию, исцелявшую его от чопорных правил Лютри, от погребальных комедий крематория. Как далеки они были от удушающей атмосферы его семьи! Их пестрое тряпье дерзко противоречило благодушному величию доктора. Что ж, пусть бегут, пусть своевольничают, пусть протестуют, пусть разнесут все вдребезги — и мерзкие семейные устои, и авторитет патриархов, и гнет тиранов, и власть зажравшихся дураков, которые веками парализуют нашу волю. Ярость подступила к горлу Жана Кальме, сотрясла все его тело. Но она тут же сменилась улыбкой: поток молодых людей не иссякал, они шли мимо него сотнями, по трое, по четверо; распахнутые пальто обнажали длинные ноги в потертых джинсах, узкие бедра, тонкие талии, обвешанные латунными и серебряными цепочками.
   Они мстили за него, эти юные варвары! Уж им-то не придет в голову дрожать перед отцами или учителями. Особенно поражало Жана Кальме несокрушимое здоровье ребят; он восхищенно любовался их стройными телами, золотистой матовой кожей, ясными глазами. Точно так же его зачаровывали собственные ученики: их красота, их бодрая, веселая звериная энергия на каждом уроке оказывали на него таинственно-благотворное действие. Они непрерывно двигались. Они сморкались в бумажные платки и швыряли их под парты. Они то и дело прокашливались и беззастенчиво чесались. Они с дикими воплями носились по школьному двору. Они организовывали демонстрации по любому поводу — за мир во Вьетнаме, против израильских рейдов в Иордании, за сексуальную свободу, против Голды Меир и Никсона, в знак протеста против смерти Амилькара Кабрала. Они под проливным дождем распространяли листовки, размноженные на ротаторе, носили по улицам противоатомные лозунги в ледяной холод, скандировали экуменические призывы под снегопадом, а потом сражались в снежки, горстями совали талый снег друг другу в лицо и за шиворот, прибегали в класс и валились на парты, как веселые усталые щенята.
   Жан Кальме улыбался, сам того не замечая. Поток молодых людей по-прежнему катился мимо него, золотые и красные огни витрин играли бликами на их волосах и зубах, на пряжках ремней и блестящей мишуре украшений. Жана Кальме переполнял восторг. Всем своим существом он впитывал жаркое тепло, исходившее от этих юношей и девушек. Их кровь словно переливалась в его жилы пьянящим любовным напитком. Он был взбудоражен до предела.
   Он начал смеяться. Их глаза воспламенили его собственный взгляд. Их дыхание наполнило его легкие. В юношах бурлили, искали выхода жизненные соки. Девушки исходили чудесной влагой. И Жан Кальме упивался, питался, вдохновлялся животворной силой этого буйного племени. Он вспоминал себя в классе, после урока, когда ученики тесной гурьбой собирались вокруг кафедры, одолевая его вопросами, а потом сопровождали в кафе «Епархия», где вся компания проводила перемены за кофе и рогаликами, среди шума и гвалта; затем ребята вместе с Жаном Кальме возвращались в гимназию, провожая его до самой учительской, куда он заходил как можно реже, лишь по необходимости, стараясь избегать общества коллег, которых не уважал и рассматривал как надсмотрщиков, состоявших, в свою очередь, под отцовским попечением главного надсмотрщика — директора; он боялся встреч с этим человеком. При виде его Жан Кальме неизменно чувствовал себя виноватым, уличенным преступником… Зато мальчишки и девчонки из его класса, беззаботные, жизнерадостные, исцеляли его от тайных страхов, делились своей юной победной силой.
   Семь часов.
   Долго еще Жан Кальме стоял на этом тротуаре, восторгаясь и мечтая. Поток молодежи мало-помалу редел, оживление сменялось солидной тишиной богатой буржуазной улицы, где вновь царили модные лавки и сверкающие ювелирные витрины. Наконец Жан Кальме очнулся и пошел в «Сити», где съел пиццу, выпил кьянти и спокойно посидел за газетами. В одиночестве? О, нет! Шествие красивых детей все еще грело его душу. А урна была официально, муниципально, законопослушно и надежно укрыта за крепкой решеткой колумбария.
   Так что, в конечном счете, порядок восторжествовал, и теперь можно привыкать к новой, счастливой и спокойной жизни. Зима обещала быть мягкой и долгой. Жану Кальме представилась лиса или ласка — дикий, непокорный зверек в глубине своей теплой норы, под толстым покровом снега, что падает и падает на дома и деревья. В долинах задымили печные трубы.
   Небо над холмами стало черным, по заледенелой улице промчалась машина… Зима, далекая от людских терзаний, шла своим ходом. Однако, позвольте, какая зима? Сейчас всего лишь октябрь, осенний день, который навсегда избавил Жана Кальме от мучительного плена. Он вслушивался в голоса этой медной осени с ее мокрыми рытвинами, с ее гниющей листвой и готовностью исчезнуть в великом белом покое. Скоро зима оголит и разорит здешний край, где полчища озябших птиц, филины и совы, а также олени, кабаны, барсуки, словом, все выжившие звери стародавних времен, до сих пор обитающие в лесных чащобах, говорили с ним на своем хитроумном языке. На языке райских кущ! Жан Кальме явственно слышал, как они роют землю, кто лапами, кто копытами, кто рылом, готовя себе укрытие на зиму.
   Он видел, как птичьи коготки ухватывают веточки для гнезд, а клювы выдирают шерстинки из спин напуганных мулов. Легкие султаны дымков колыхались над печными трубами, над кронами вековых деревьев.
* * *
   Каждое утро Жан Кальме колебался в выборе между двумя своими бритвами — электрической и «жиллет». Если он чувствовал себя неважно или нервничал, он пользовался электрической, избавлявшей от водных процедур, что было дополнительным преимуществом.
   Зато, чувствуя прилив энергии, он брал «жиллет». Со дня установки урны в колумбарии он решил покончить с этими метаниями и всегда естественно пользоваться опасным лезвием.
   Слишком долго он боялся этой остро заточенной бритвы. «Жиллет» наводила на него робость, и он прятал ее подальше с глаз, в голубой футляр. Однако теперь, приняв решение и стойко держась его, нужно было действовать крайне осторожно: бритва по-прежнему обладала явно опасными свойствами и сохранила, как ни прискорбно, способность оживлять воспоминания. При виде этого предмета, при малейшем контакте с ним тотчас возникали призраки былого, и главный из них сотрясал ванную, квартиру и, что самое печальное, рассудок Жана Кальме своим ужасным разъяренным голосом. В детстве Жан Кальме сотни раз наблюдал за брившимся отцом. Он садился на скамеечку, в двух-трех шагах от доктора, и ему никогда не надоедало следить, как тот намыливает себе лицо уверенными круговыми движениями, превращая его в пышную белую маску. Часто доктор оборачивался и в шутку клал мазок пены на нос Жана Кальме, который старался елико возможно дольше сохранить на коже эту душистую белую нашлепку. Затем следовала процедура правки бритвы с помощью маленького точильного станка, закрепленного в плоской железной коробке; после этого начиналась собственно церемония бритья. И тотчас же доктор устраивал из нее целую драму. Он гримасничал, изображая боль, оттягивал рот в сторону двумя пальцами левой руки, постанывал, подступаясь к подбородку, а если ему случалось обрезаться, что бывало довольно часто по причине спешки и возбуждения, он предъявлял окровавленный ватный тампон Жану Кальме и, наклонясь к нему, давал потрогать ранку, откуда еще сочилась тоненькая алая струйка, растекавшаяся по смуглой шее причудливыми ручейками. В таких случаях доктор плакал, кричал, задыхался, изображал жгучее страдание, и, хотя эта сцена давно уже стала неотъемлемой частью отношений сына и отца, мальчик всякий раз остро переживал случившееся и весь день ходил под впечатлением трагикомического отчаяния доктора. Достигнув возраста бритья, он попросил родителей купить ему «жиллет», в точности похожий на отцовский. С такой же серебряной ручкой! В таком же голубом футляре! И вот нынче утром он мрачно созерцал эту голубую коробку, где притаился священный предмет. Открыл ее: бритва поблескивала на синем шелке. Серебряная рукоятка слегка потемнела. Взяв ее в левую руку, он повернул правой круглый винтик на конце рукоятки; выдвинулось обоюдоострое лезвие, синевато-стальное, со сверкающим краем, который заблестит еще ярче через несколько минут, когда он отточит его на специальной кожаной пластинке. Жан Кальме приподнял лезвие; оно мерцало в его пальцах, холодное, зловеще-синее, как ночной кошмар. Он поднес его к окну: казалось, эта тонкая стальная полоска живет своей собственной, особой и затаенной жизнью.
   Страшной, безжалостной жизнью. Жан Кальме глядел на лезвие еще несколько секунд, затем тщательно наточил его и благоговейно вставил на место, в бритву.
   Суббота, 21 октября: последние утренние занятия перед осенними каникулами. Конец октября обещал быть погожим. Значит, его ждут прогулки, пейзажи, мечтательное забытье на затерянных тропинках. Жан Кальме решил часто подниматься в Жора, в его леса и на альпийские луга. Там он будет читать и делать выписки из книг, готовясь к предстоящим занятиям. Он спокойно побрился, вытер лезвие, уложил бритву в голубую коробочку; память встрепенулась и выдала ему явственный образ отца.
   Солнце сияло вовсю, воздух был чист и прохладен, деревья в парке пылали на голубом заднике неба. Жан Кальме любил эти утренние часы. Город был тщательно прибран. Полчища воробьев шумно атаковали тротуары; неумолчный птичий щебет ворвался в его машину с опущенным стеклом, стоявшую у светофора, как веселое детское обещание. За собором золотились кроны дубов в роще Совабелена, дымки местных заводиков вертикально тянулись к шелковистому небосводу, совсем как на гравюрах прошлого века с пейзажами Лозанны в затейливых рамочках, какие продаются в антикварных лавках Ситэ. Группа развеселых жандармов вывалилась из казармы и с гоготом расселась по двум грузовикам. Однажды, рано утром, рабочие археологической службы разложили у подножия соборной башни, рядом со вскрытыми могилами, скелеты монахов-бургундов; фотографы с озабоченными минами принялись расставлять треножники и измерять расстояние до «объекта» под любопытными взглядами прохожих. Жан Кальме долго рассматривал оскал черепов, их пустые глазницы, зубы, которые студентка-практикантка очищала от песка осторожными движениями тоненькой кисточки. Ему объяснили, что захоронения относятся к началу средневековья: одно кладбище располагалось на вершине холма, и церковь построена прямо на могилах, второе — монастырское — на северо-восточном склоне; именно его сейчас раскапывали и фотографировали. Жан Кальме с каким-то тайным страхом нагнулся над скелетами: гляди-ка, совсем целенькие, и еще этот жуткий насмешливый оскал!.. Одна из его учениц сунула цветок герани в зияющий рот мертвеца. На мгновение белокурые косы маленькой бургундки коснулись останков святого, вернувшегося из небытия.