Жан Кальме поставил машину во дворе гимназии. На каменных скамьях стайками сидели мальчишки и девчонки. Раздался звонок. Жан Кальме шел по лестнице вместе со своим коллегой, преподавателем французского языка Франсуа Клерком. Он любил Франсуа Клерка за его независимый нрав, за то, что тот пишет и публикует стихи. На последней ступеньке Франсуа остановился и сказал:
   — Хочешь, прогуляемся на будущей неделе? Можно съездить на твоей машине в Бруа, посидеть где-нибудь в кафе. Что ты об этом думаешь?
   Спокойная, веселая улыбка Франсуа Клерка, прямой взгляд его серых глаз говорили: «Признайся, последнее время ты не в своей тарелке, такая прогулка будет тебе полезна, да и мне тоже». Они договорились созвониться, прошли бок о бок еще часть коридора, по которому теперь мчались опоздавшие ученики, и, обменявшись рукопожатием, расстались. Жан Кальме вошел в свой класс.
* * *
   Они ехали в Бруа окольными дорогами, и Жана Кальме в который уже раз потрясла красота местной природы. Черные свечи елей высились среди рыжего великолепия дубов и осин. Луга розовели под бледным утренним солнцем. Стада кротких грузных коров неспешно передвигались по пастбищам, тихонько позвякивая боталами, как в детских стихах. Между холмами неожиданно возникали деревушки — острые шпили колоколен, приземистые шале под красными черепичными крышами, фермы, похожие на укрепленные замки; на дороге то и дело встречались тракторы с прицепами, везущие свеклу и картофель; туго набитые мешки стояли рядками, точно монахи на помосте. Водитель приветливо поднимал руку, ребятишки в передничках махали, кто косынкой, кто фуражкой. Тьерран, Молонден, Комбремон…Местность становилась все более холмистой и таинственной: дорога теперь шла через пустынные зеленые ущелья, густо заросшие темными елями, над которыми метались стаи дроздов. Жан Кальме любил такие безлюдные, овеянные легендой места, где ночами под оранжевой луной бегают заколдованные лисы. Он вел машину не торопясь; Франсуа и сам он, точно сговорившись, хранили молчание. Их зачаровал этот осенний пейзаж — трава, усеянная цветочками бессмертника и жемчужной росой, легкое марево, суетливые птицы, огненно-красная стена кустов, дорога, петляющая по колючему лесу, дымные костры на пригорках, где дорожные рабочие стоя пили пиво и по очереди со смехом потягивали одну сигарету.
   Теперь машина спускалась к Бруа; река уже поблескивала за плакучими ивами, посреди широкой зеленой равнины. Горизонт скрывался за мерцающей дымкой тумана. Вода ходила серебристой рябью между камышами и поникшими косами ив; окружающий пейзаж лучился несмелой прохладной прелестью, которая опьяняла, возвышала душу Жана Кальме. Он наслаждался созерцанием дороги, реки и леса, укрытых флером тумана. Поставив машину под тополем, друзья подошли к берегу и сели. Полдень. Колокола ближайшей деревни зазвонили на все голоса. Жану Кальме представилась пляска медных языков на башнях, тесные булыжные площади перед каждой церковью, стрельчатые своды, едва различимые в полумраке, паперть, где умывается или мирно спит полосатая кошка.
   Франсуа растянулся на низкой траве и закрыл глаза. Жан Кальме разглядывал его тонкое лицо с темной бородкой, обрамлявшей рот; оно постепенно принимало умиротворенное выражение покоя. В свою очередь он улегся на пригорке и сразу почувствовал спиной холод от земли; сухая жесткая трава царапала ему шею. Франсуа закурил. Он напевал какую-то мелодию. Жан Кальме тоже принялся насвистывать песенку; солнце растопило туман, и в голубом небе встали ослепительные склоны Фрибурга. Прикрыв на минуту глаза, Жан Кальме вслушивался в журчание вод Бруа. Этот веселый, звонкий голос реки то и дело прерывался, как будто вода замедляла свой бег и, отдохнув, снова торопилась вдаль, ласково омывая по пути травянистый берег, тихо бормоча что-то свое в ямах, промоинах и неровностях мокрой земли. Жан Кальме любил эту воду, как сестру: она текла в нем самом, она пересекала его, словно этот луг, уносила вдаль, к лесистым холмам, к пастбищам, к немецким городкам, к Рейну… Франсуа Клерк встрепенулся, сел, и друзья побеседовали еще с четверть часа на солнышке. Потом они проехали вдоль Бруа к Люсану и там зашли пообедать в кафе «Железнодорожное» — длинный, странно изогнутый зал, где посетителей обслуживала молодая, соблазнительного вида хозяйка, а вина разносила ее помощница, горластая француженка. За столиками сидели в основном клиенты-одиночки — коммивояжеры, вокзальные служащие в синих спецовках; рядом с баром расположилась шумная компания игроков в карты. Француженка величественно фланировала между столами, огрызаясь на посетителей и громко хохоча. Жан Кальме ел спокойно и со вкусом; вино было хорошее, жаркое благоухало тимьяном и лавровым листом, а веселая застольная беседа друзей придавала трапезе дополнительное очарование. Франсуа рассказывал глупую историю, приключившуюся недавно с одним из их коллег, который начал писать письма двум своим ученицам, неразлучным подружкам весьма игривого нрава; сначала его послания были вполне невинны, затем в них появились нескромные намеки и стишки, от раза к разу все более бесстыдные. Далее последовало несколько интимных свиданий за ужином, куда девчонки являлись весьма легко одетыми; в конце концов они стали хвастаться своими подвигами. Одноклассники, не любившие этого учителя, возмутились. Франсуа рассказал о расследовании, проведенном директором, и реакции учителя, получившего жестокий разнос. Один из его стишков ходил по рукам в гимназии; Франсуа с хохотом продекламировал его:
 
   Не будьте жестокой, блондинка,
   Не будьте коварной, брюнетка!..
 
   Обе ученицы тоже смеялись над незадачливым ухажером. Однако директора эта история отнюдь не развеселила. Он затеял целое следствие, набросился на учителя с угрозами.
   — Парень просто спятил со страху, — рассказывал Франсуа Клерк. — Он начал оправдываться, совсем заврался и вертелся, как уж на сковородке. Этот скандал случился на прошлой неделе. Вот увидишь, после каникул вся гимназия будет в курсе. Жалко мне этого дурака Верре. Фашист несчастный! С такой-то рожей бегать за девчонками!..
   Верре и впрямь выглядел необычно: массивная, словно вросшая в плечи голова придавала ему вид огромной сплющенной жабы; серо-зеленые рубашки, в которых он щеголял, усиливали это сходство. Правда, его топорное лицо украшали большие печальные глаза, трогавшие сердце Жана Кальме. Говорили, будто Верре когда-то выгнали из интерната за педерастию.
   Неужто это правда? О нем было известно только, что он женат на какой-то то ли австриячке, то ли немке, много его моложе. В своем шкафу в учительской он повесил вырезанную из «Штерна» фотографию Гудрун Эсслин, безжалостной террористки и любовницы Баадера.
   Жесткое чувственное лицо под каской белокурых волос. Она занималась поджогами, «мочила» противников, «брала» банки. Разумеется, дочь пастора. Верре целую зиму был ее учителем в одном из лицеев Штутгарта. Ей было тогда семнадцать лет. Засим последовали дебоши, преступления, банда Баадера, взрывы гранат, шумная кампания в газетах…
   Она ушла из его жизни. А Верре стал жить дальше с этой странной смесью гордыни и униженности, со своей жабьей физиономией и кургузыми брюками, своими патетическими вздохами и скорбными глазами; единственной его утехой были короткие набеги в «Епархию», где он сидел за рюмкой кирша, пытаясь развеять тоску и мечтая… о чем? Или о ком? О мокрушнице из группы Баадера? О юной пасторской дочке из Штутгарта, которую заставлял декламировать Ламартина? О мальчиках из ЛФВ <Лига французских волонтеров.>, с которыми уже не надеялся встретиться на равнинах Померании? О коротких штанишках и пижамках в дортуаре интерната? О двух смазливых кошечках, которые завлекли его, а потом, после истории с ужинами, бросили на произвол судьбы? Наверняка обо всем этом вместе, медленно проворачивая в голове мысли, как смакуют горечь ностальгии; не эта ли горечь заставляла его ронять широколобую голову на красную скатерть? Он боготворил все немецкое. Жан Кальме часто беседовал с ним о поэзии, и Верре со странным воодушевлением цитировал то Шиллера, то Гейне, то Клейста, то Юнгера. Однажды, встретившись довольно поздно вечером, они зашли в прокуренное кафе выпить пива, и Верре при виде совсем молоденькой девчонки и кавалера, который тащил ее за руку сквозь толпу, с сияющими глазами продекламировал Гете:
 
   Du liebes Kind, komm, geh ink mir;
   Gar schone Spiele spiel' ich mit dir…
 
   Дитя, оглянися, младенец, ко мне;
   Веселого много в моей стороне…
   (Пер. с нем. В. А. Жуковского)
 
   Но тотчас же его лицо погасло, омрачилось тяжкой печалью, и Жан Кальме сочувственно, без обычного стеснения, коснулся квадратной руки своего коллеги.
   … — Ты думаешь, он выдержит все это? — спросил Франсуа Клерк, отвлекая Жана от размышлений. — Он же совсем чокнутый.
   — Мне кажется, он сам от этого страдает, — отвечал Жан Кальме, вспоминая скорбный взгляд Верре. — Этот тип обладает утонченной душой и очень одинок. Ему просто не повезло.
   Никто не хочет протянуть ему руку помощи. Все его только пинают и бранят. На самом деле нам с тобой следовало бы ободрить его, когда начнутся занятия, встречаться с ним время от времени, защищать.
   И он твердо решил, что, независимо от поведения Франсуа, будет регулярно видеться с Верре начиная с будущей недели. Но воспоминание о злополучном коллеге по-прежнему возбуждало в нем угрызения совести. Он слегка захмелел. Встав и извинившись, он отправился в туалет.
   Он неторопливо прошел по сырому коридору, довольный тем, что хоть на минуту остался один. На стенах с отбитым кафелем проступала плесень. И именно у двери туалета он внезапно остановился как вкопанный, с ужасом вытаращив глаза: в мертвенном свете коридора его подстерегало кошмарное, разрывающее душу видение — заржавленная стойка для зонтиков, где стоял один-единственный предмет, нелепый, бесполезный, нацелившийся на Жана Кальме своим крючковатым носом. Ну конечно, нелепый и бесполезный, кому он нужен?!
   Просто жалкая, ни на что не годная деревяшка — выбросить бы ее на помойку, или сжечь, или задвинуть куда подальше вместе с этой ржавой стойкой, о которую, верно, все проходящие спотыкались и били ноги. Но нет, эта мерзость стояла здесь, наверное, уже долгие годы, и Жан Кальме не мог отвести взгляд от ее змеиных изгибов. То была трость из узловатой неровной ветви орешника, длиной примерно метр двадцать; она словно грозила ему своей массивной ручкой с утолщением на конце, похожим то ли на разбухшую почку, то ли на головку мужского члена, и Жан Кальме смотрел на нее, не в силах шевельнуться. Почему он думал при этом о члене своего отца? Какой демон витал в этом коридоре, над этой стойкой и туалетом со сливом, журчавшим так зловеще, что у него мороз шел по коже; какого злого духа вызвал он из-за этих ободранных стен, если при виде трости его мгновенно охватил тошнотворный страх, словно застигнутого с поличным преступника? Член отца тянулся к нему через заржавленный обруч стойки своей набухшей сероватой головкой с бугристым изогнутым продолжением; старость и долгая служба лишь закалили и отполировали его, отнюдь не лишив угрожающей силы. Жан Кальме пытался успокоиться, переведя взгляд на низ трости, обутый в грязно-черный резиновый наконечник, едва видный в основании стойки. Но тщетно — глаза его невольно возвращались к ужасной вздутой поблескивающей головке, словно таившей в себе дьявольскую усмешку небытия. Член отца, позабытый в коридоре захолустного кафе в Бруа!.. Надо же было ему, Жану Кальме, очутиться именно здесь и именно в момент душевной расслабленности и благодушия; надо же было пойти в туалет и наткнуться на эту проклятую стойку, где доктор подстерегал его с жуткой саркастической гримасой призрака! И теперь он стоял, задыхаясь, парализованный страхом и воспоминаниями, перед этим непристойно воздетым жезлом. Протянув дрожащую руку, Жан Кальме заставил себя коснуться твердого дерева, провел пальцами по узлам и изгибам трости, вернулся к торчащему концу.
   «Что это за дьявольский заговор?» — спрашивал он себя. Ужасаясь, стыдясь своего жеста, он все-таки продолжал ощупывать палку. И вдруг, словно ему в ладонь ударил электрический разряд, отдернул руку и заперся в кабинке туалета. Через несколько минут он вернулся к Франсуа Клерку, который мирно почитывал местную газету.
   Той ночью, лежа пластом в постели, весь в поту, Жан Кальме мучился тяжелым сновидением: зверь, похожий на быка, свирепо кидался со склона травянистого холма на все, что двигалось вокруг. Да, это был африканский буйвол; он видел его неясно, но притом почему-то знал, что глаза зверя налиты кровью, острые рога изогнуты, как лира, а туловище странно расплывается в желтый шар, который при каждом наскоке становится твердым и наносит страшный удар жертве. Жан Кальме, в свой черед, попробовал взобраться на вершину холма.
   И всякий раз рогатый шар обрушивался на него и безжалостно отшвыривал прочь. Жан не кричал. Но тут к нему подбиралась стойка для зонтиков и, обхватив шею, душила в своем заржавленном кольце… Он проснулся, словно от толчка: его отец сидел в кресле напротив кровати!.. Но нет, это была всего лишь груда папок, а сверху стояла фотография времен прошлых каникул. Вскочив было в паническом ужасе, он тут же пришел в себя и снова лег в постель, теперь уже без всякого удовольствия. И тут ему вспомнилось прохладное благолепие колумбария Монтуа. Тотчас же в ушах Жана Кальме зазвучало сладкое голубиное воркование. Легкий трепет перьев. Птичьи ласки в теплых золотистых ячейках. Пушистые объятия, трепетные ухаживания, притворное сопротивление, наскоки, бегство, атаки, увертки, смешные прыжки, шелковистый шорох крыльев, мелькание кораллово-розовых лапок, удары острых серебристых клювов, нежные поцелуи, ссоры и примирения. Любовные игры…
   Склеп просыпался. Мертвецы разом восставали из пепла. Среди них были мягкие, добрые, нежные, как сладострастные голуби его ночных сновидений. Были и другие — жестокие.
   Надсмотрщики. Изобличители. Были и просто белые неясные формы, поднявшиеся из своих урн наподобие гигантских солитеров, и Жану Кальме хотелось выть от жалости при виде этих фосфоресцирующих смутных призраков, увенчанных до ужаса знакомыми головами.
   Затем он снова погрузился в сон. На сей раз он увидел дымок, курившийся над очагом в центре озаренного солнцем мавзолея с небесно-голубым куполом. Он шел по какой-то равнине со множеством рек, и его взгляду то и дело открывались школьные дворы, полные подростков, не знающих усталости. Потом вдруг он опять встретился с разъяренным быком. Тот, как всегда в его снах, стоял на вершине холма, под которым разверзалась не то трещина, не то пропасть; его гигантская масса внезапно обрушивалась на Жана Кальме, который знал, что должен перенести это испытание с юмором и стойкостью, внушенной богами. Богами, которые бдительно следят за счастьем маленьких людей, от черного брега их злополучия до белого брега, где нестерпимо ярко горит остро отточенное лезвие.

II
ДУХ ДИОНИСА

   Зачем приняли меня колена?
   Зачем было мне сосать сосцы?
Книга Иова, 3, 12

   Наступило Рождество.
   Жан Кальме нашел себе убежище.
   Он укрылся в размеренной жизни своей семьи, в ее прочном укладе, в странно теплом Лютри, в беспокойной любви матери, в музыке, трапезах, колокольном перезвоне. В доме, по давней традиции, нарядили елку. Были сестры и братья, и возбужденные крикливые племянники, и меланхолические радости подарков, и глаза, блестящие от слез в мерцании рождественских свечей. Был пустой стул отца. Были высокие часы в гробоподобном футляре за спиною призрака.
 
   Наступило 31 декабря.
   Жан Кальме лег в постель.
   На следующее утро он прогуливался по берегу озера. Его слегка мутило от тлетворной мягкости земли, разогретой зимним, но ярким солнцем. В садах цвела мимоза. Сквозь теплые, слегка запотевшие стекла оранжерей виднелись гвоздики, бегонии, цикламены — красноватые пятна, пугающе похожие на окровавленные комки ваты, которую прижимали к порезу. Пальмы гордо высились под синими небесами, среди елей и оголенных платанов. По аллеям неспешно прохаживались гуляющие. На набережной Лютри посетители кафе уже пили аперитивы на открытых террасах, и женщины призывно улыбались пухлыми, сочными губами, какие бывают у них по весне.
   Проведя несколько дней в «Тополях», у матери, Жан Кальме вернулся пешком в Лозанну.
   По дороге он размышлял о старом доме, укрытом под сенью деревьев. Какая тишь царила сегодня в просторной, залитой солнцем комнате, где его мать теперь одиноко проводит дни между часами в высоком футляре и озером, мерцающим у савойского берега. Его пронзила нежная жалость к маленькой серой женщине, убитой горем и растерянной, которая неслышно, как мышка, семенила от кухни к своему креслу, осторожно наливала себе чай и грызла соленую соломку, извиняясь за звук: ох уж эта новая искусственная челюсть, никак к ней не приспособиться!
   Он никогда доселе не знал ее, эту женщину. И до чего же ему теперь было жаль ее! Она ведь также — нет, куда больше, чем другие! — страдала от гнета тирана, который сломал, изничтожил ее. Она молчала об этом. Но ее скорбная улыбка о многом говорила. Ни разу в жизни она не пожаловалась на доктора, который ушел, бросив ее опустошенной, как город после вражеского набега, И теперь у нее остались только альбомы со старыми фотографиями.
   Она не плакала. Просто сидела в своем кресле, с альбомом на коленях, устремив застывший взгляд в окно, где ей виделось не настоящее, а призраки, населявшие ее прошлое. Жалкая судьба одинокой самаритянки. Сестра милосердия, забытая в дальнем углу покинутого госпиталя. В эту минуту на Лютри спускались сумерки, и она, верно, сидела на своем обычном месте, перед остывшим чайником, под бьющими в глаза лучами закатного солнца, слепо глядя перед собой. Мадам Жанна Эме Кальме, урожденная Росье. Она родилась в деревенском захолустье у подножия Юра, служила на фермах, затем, покинув луга и коровники, стала служить его отцу. Жанна, мои очки! Жанна, мой саквояж! Моя трость! Мой кофе! Эти чертовы дети — ты даже не способна их воспитать как следует! Это чертова стряпня — не надейся, что я приду обедать. Но жди меня. Ты для того и существуешь, чтобы ждать меня, Жанна.
   Твои руки мешали суп, жарили мясо, открывали бутылку вина, а я не приду. Куда захочу, туда и отправлюсь. Здесь я хозяин. Здесь я вскрываю животы, копаюсь в кишках, режу и зашиваю. Здесь я угрожаю, утешаю, врачую, подаю надежду, бодрствую, чтобы преградить доступ смерти. И пока я здесь, она не осмелится войти, бедняга! Стоит мне появиться, как она отступает, уползает в свою нору! А я режу и сшиваю, щупаю и вправляю, вырываю и приставляю, я неутомимый солдат, наемник, легионер здоровья; эй ты, старуха с косой, убирайся прочь, я тебя не боюсь! А вы, нытики злосчастные, оставьте меня в покое с вашими гонорарами и жалобными взглядами, тут я командую, я распоряжаюсь, я воюю со смертью, а ваше дело — ждать меня и слушаться беспрекословно. Жанна собирает со стола нетронутые блюда и в одиночестве ложится в широкую постель. Жанна проводит лето в ожидании доктора, который воюет со смертью Бог знает где. Дети возвращаются домой и снова уезжают, лето кончается, уступая место мокрой осени, озеро пахнет гнилой рыбой в преддверии зимы, Жанна готовится праздновать Рождество и Новый год, рассматривает старинные фотографии.
   Жанна Кальме. Моя мать. Я был ее любимчиком, ее «младшеньким», ее утешением и радостью. Ее зеленой травкой. Глотком свежего воздуха. Но вот пришел мой черед, и я тоже сбежал из «Тополей». Надо будет почаще наведываться туда. Ее утешение. Ее радость. Я переживу ее. Она умрет в спальне, на широкой супружеской кровати — крошечная, затерявшаяся среди подушек, белоснежных подушек из ее песенки. Прощай, мама, прощай, юная нежная девушка из заснеженной горной деревушки! Тебя сожгут. И будут все те же цветы, все те же венки, что в сентябре месяце. И те же сочувственно-скорбные лица. И та же закуска в кафе «Покой» — белое вино, чай, булочки, а неделю спустя, в один прекрасный вечер, твои дети соберутся в «Тополях» за столом, вокруг каталога похоронного бюро, чтобы выбрать тебе урну. Прощай же, мама, кроткая обитательница суровых гор Юра; ты дрожала, идя в церковь, и небо рухнуло тебе на голову…
* * *
   В январе начались занятия.
   И педагогические конференции, и стопки тетрадей на проверку. Скучная школьная рутина.
   Прошел месяц. Ничего нового. Затем наступило 21 февраля, и Жан Кальме встретил Кошечку.
   И он понял, что на него снизошел дух Диониса.
   Было пять часов пополудни.
   С порога «Епархии» Жан Кальме увидел Кошечку, сидевшую на его любимом месте. Он шагнул было к ней, словно собирался подсесть к ее столику в уютном уголке, у окна, где всегда такой мягкий приятный свет. Кошечка! Она не смотрела на него. Но он тотчас нарек ее этим именем; так повелела неведомая магическая сила, мгновенно погрузившая его в таинственное и безумное ликование дионисийских мистерий. На незнакомке была желто-белая шубка кошачьего меха; распахнутый ворот позволял видеть путаницу ожерелий на груди. Ее волосы сияли под желто-белой вязаной шапочкой. Золотые волосы, бронзовые волосы. Она вязала что-то из белой шерсти, склонившись над своей работой, и несколько колец, которые она сняла, чтобы они не мешали, посверкивали камешками и темным серебром на красной скатерти, рядом с недопитой чашкой молока.
   Он никогда еще не видел ее. Может быть, и не увидит больше. Он сел за ближайший столик, как раз напротив. С бьющимся сердцем, с ликованием в душе, он пристально глядел на нее, чувствуя, как взмывает в нем мощный фонтан восторга, как разверзаются неведомые гулкие пропасти, куда со звонким грохотом летят древние скалы. Горный ветер свистел в кронах сосен, морской ветер сотрясал фиговые деревья. Сорвав с себя шляпу, он стоял с непокрытой головой, свободно отдавшись на волю этих буйных стихий; хмельные соки бродили в его крови, тело содрогалось от новых незнакомых чувств, звездные небеса, огненные вулканы, прозрачные источники, оглушительные грозы, гонимые страхом стада, прыжки горных коз, одурманенных запахом альпийских цветов, — все эти образы завладели им, переполнили его, повергнув в волшебный, восхитительный транс.
   Кошечка подняла глаза. Радость и ожог! Она обратила к нему взгляд: два изумруда в медной оправе ресниц, ярко сиявших в предвечернем свете.
   Она продолжала смотреть на него; к собственному ужасу, он первый обратился к ней:
   — Как вы красиво вяжете! Так мягко…
   Кошечка ничуть не удивилась. Ее улыбка и ответ были так же непосредственны, как чудесно само появление.
   — Это же вязание, — сказала она. И продолжала улыбаться.
   Жан Кальме заметил, что при этом она по-кошачьи облизывала язычком нижнюю губу и та блестела.
   — Какой свет! — сказал он и потянулся, с восторгом прислушиваясь к звучавшей внутри победной симфонии барабанов и фанфар, к треску огней фейерверка, предвещавших великое празднество в честь бога Диониса.
   — Вам так нравится это желтое небо? — спросила Кошечка, отложив вязание на стол и надевая кольца.
   — Это желтое небо, — подхватил Жан Кальме, — и желтое и розовое. Словно из агата… А тепло-то как — совсем по-весеннему!
   И тотчас ему представилась весна: лопаются почки, соки бегут по древесным стволам, облепленным пчелами, в густых зарослях прячутся оленята. А чудо все длилось. Кошечка глядела на него так внимательно, словно хотела запечатлеть в памяти его черты, но это вовсе не смущало Жана Кальме, — напротив, ему было необычайно приятно сидеть под ее золотисто-зеленым взглядом, в котором светился спокойный неторопливый интерес. Он ликовал. Красные скатерти раскаленными углями горели вдоль стен. Столбы солнечного света, пронизанные дымом сигарет, дотягивались до самой стойки, рассеивая полумрак. Глухой гул, исполненный и нежности и ярости, убаюкивал сердца. Какую силу излучала эта юная девушка? Какой кудесник наделил этой магической властью чаровницу, сидевшую у окна, в том самом кафе, где Жан Кальме ежедневно проводил несколько часов? Солнце теперь нацелило багровые лучи на крыши Мерсери; собор походил на гигантский, воздетый к небу факел.