Мать Елены Петровны защищала дочь и робко говорила, что Брайян Монтегюевич милый человек, на что старый аптекарь отвечал сердитым кашлем и не лишенным логики утверждением, что «в СССР и своих женихов достаточно», а он не для того растил дочь, чтобы она погибла от чахотки в Лондоне.

На вопрос жены, почему же Леночка должна обязательно заболеть чахоткой, живут же в Лондоне несколько миллионов человек и далеко не все чахоточные, — старик разъяснял, что англичане привыкли к своему климату, а нашим стоит туда попасть — чахотки не миновать.

— А еще учти, — добавлял старик, — что молодым для любви и одного языка хватает, вспомни хоть нас с тобой, а у них уже два языка в обращении… Не кончится это добром…

Могла ли прийти в голову родителям Леночки мысль, что в эти самые дни далеко от Грозного, за двумя морями, в туманном Лондоне другое материнское сердце тоже сжималось от тревоги и почтенная миссис Гровер, читая письма своего сына из Грозного, не без волнения отмечала, что в них все чаще упоминается имя Елена…

А когда миссис Гровер получила в одном из писем и фотографию, где ее сын был снят рядом с какой-то молодой женщиной, на плечи которой был накинут его пиджак, она долго разглядывала фотографию, ревнуя своего сына к этой неизвестной женщине, как ревнуют своих сыновей все матери на свете — русские и англичанки, крестьянки и горожанки, независимо от цвета кожи и звезд, под которыми они живут. А после этого миссис Гровер удивила свою библиотекаршу, у которой уже много лет брала книги, тем, что вдруг начала читать исключительно русских писателей. Увы, это не очень успокоило ее: Анна Каренина изменила своему мужу, хотя он был несомненным джентльменом в самом высоком смысле этого слова, и вдобавок бросилась под поезд.

Шолоховская Аксинья тоже ушла от мужа и притом не дала счастья и своему Григорию. Вера из «Обрыва» почему-то отвергла любовь такого достойного человека, как мистер Райский, и отдала свое сердце более чем подозрительному Волохову. И, наконец, даже пушкинская Татьяна допустила такой немыслимый шокинг, что первая и, видит бог, без всякого повода со стороны мистера Онегина написала ему любовное письмо, чем и поставила этого милого молодого человека в довольно неловкое положение…

Ах эта загадочная Россия! Ах эти русские женщины, которым, при всей непонятности их поступков, все-таки не откажешь в каком-то особом, удивительном обаянии!..


— После Грозного, господин следователь, я был переведен по работе в Московский нефтяной институт, и Елена тоже переехала в Москву. Потом, в 1934 году, мой контракт кончился, и я уехал в Лондон. Я хотел снова приехать в Россия, но не было нового контракта, и я не имел виза, да… Но я видел, что без Елена я, Брайян Гро вер, жить не могу…

И Гровер решил прилететь за любимой. Он записался в лондонский аэроклуб и в несколько месяцев овладел техникой пилотирования. Накопив немного денег, Гровер приобрел подержанную авиетку за сто семьдесят три фунта и 3 ноября 1938 года с аэродрома Броксборн вылетел в СССР. Он летел через Амстердам — Бремен — Гамбург — Стокгольм. Из Стокгольма он взял курс на Москву и совершил беспосадочный перелет Стокгольм — деревня Глухово.

Сообщения об этом удивительном происшествии появились почти во всех газетах мира. Я вспоминаю наиболее характерные заголовки газетных статей того времени:

«Самое романтическое дело XX века», «На крыльях любви», «Любовь англичанина способна на чудеса», «Даже пространство дрогнуло перед любовью».

23 ноября английские газеты сообщили, что консерватор Кейзер намерен сделать в палате общин запрос Чемберлену по этому делу. 28 ноября агентство Рейтер уведомило человечество, что этот запрос сделан и что сэр Чемберлен заверил палату, что английский поверенный в делах в Москве запросил советские власти по этому вопросу.

Газета «Дейли телеграф энд Морнинг пост» писала, что «Гровер предпринял опасный полет, очевидно, из Стокгольма в тяжелых климатических условиях».

Гитлеровская пресса в те же дни стала печатать сенсационные статьи о том, что Гроверу угрожает смертная казнь, «ибо коммунисты не в состоянии понять, что такое любовь. Разве мы не знаем, что в СССР любят только по путевкам, которые выдают так называемые месткомы? Как могут там понять Гровера и его поистине шекспировское чувство? Нет, красная Москва — это не убежище для современных Ромео и Джульетт!..»

В противовес таким зловещим предсказаниям один британский юрист писал по этому же поводу:

«Да, Москва имеет правовые основания для того, чтобы осудить Брайяна Гровера. Любовь и закон — какая старая и вечно новая проблема!.. Статья советского уголовного кодекса — и живое, трепещущее, горячее и столь любящее сердце!.. Не дрогнет ли при виде этого трагического конфликта и сердце самого холодного судьи?.. Мы далеки от мысли, что суд над Гровером превратится в расправу, и с оптимизмом ожидаем этого суда..»

Между тем для окончательной проверки показаний Гровера была допрошена Елена Петровна, полностью подтвердившая его рассказ. После этого ей было объявлено, что он прилетел в СССР и она сейчас получит с ним свидание. Когда Гровер узнал, что через несколько минут он увидит свою Елену, его обычно спокойное лицо заметно побледнело. Закусив нижнюю губу, он сразу закурил и заметно побледнел. Оставив его со своим помощником, следователь вышел в другую комнату, где ожидала Елена Петровна, и возвратился вместе с нею.

Гровер бросился к ней, и они обнялись. Они смеялись и что-то шептали друг другу, опять смеялись сквозь слезы и снова начинали что-то шептать.

И если еще оставался в этом деле хоть один вопрос, до конца не выясненный следствием, то это был именно вопрос о том, что же шептал своей Елене Брайян Гровер.

Шептал ли он ей о том, как в то хмурое ноябрьское утро он оторвался от аэродрома Броксборн и потом, добравшись до Стокгольма, летел оттуда над свинцовой и штормовой Балтикой, взяв курс на Москву? О том, как проплывали под крыльями его маленькой машины огромные пространства и как она трещала под сильными порывами ноябрьского ветра, а он все летел и летел, вцепившись в штурвал своего самолета, летел, как на маяк, на свет ее карих глаз, единственных для него в мире, единственных и неповторимых, как жизнь, как счастье, как любовь?

А может быть, он шептал о том, как измучился в ожидании этой встречи, и, что бы там дальше ни было, счастлив уже тем, что вот сидит сейчас с нею рядом и держит ее маленькую руку? Или о том, что его мать просила поцеловать Елену и сказать ей, что старая английская женщина благодарит эту русскую молодую женщину за то, что она подарила ее сыну такую любовь, поздравляет ее с этой любовью и даже немного по-женски завидует ей? Или о том, что хотя они и родились под разными звездами и свое первое слово «мама» пролепетали на разных языках, но это не помешало им найти единый язык?..


А потом, 31 декабря 1938 года, московский городской суд рассматривал это дело. Почти весь состав английского посольства приехал в суд, чтобы присутствовать при рассмотрении дела «по обвинению Брайяна Монтегю Гровера, гражданина Великобритании, 1901 года рождения, уроженца г. Фолгстона, в преступлении, предусмотренном статьей 59-3д уголовного кодекса РСФСР». Приехали дипломаты с моноклями и их дамы с золотыми лорнетами, английские и американские корреспонденты и чинные атташе.

Небольшой скромный зал, в котором слушалось дело, еще никогда не видал такой публики. У подъезда городского суда сверкали дипломатические роллс-ройсы и бьюики.

Председатель суда, белокурый светлоглазый человек с добродушным лицом, и две женщины — народные заседатели: пожилая ткачиха с Трехгорки и молоденькая работница с Электрозавода, обе в красных косынках, вышли из совещательной комнаты и сели за судейский, крытый красным сукном стол. Публика почтительно затихла, с любопытством разглядывая судей, и этот маленький зал, и портрет Ленина над судейским столом, и всю простую и строгую обстановку суда.

Да, не было в этом суде ни статуи Фемиды с весами, ни распятий, ни мраморных колонн, ни полицейских в парадных мундирах, ни пышных эмблем правосудия. Не было на судьях ни черных шелковых мантий с белыми испанскими, туго накрахмаленными воротниками, ни золотых цепей, ни средневековых париков. Не было в этом суде ни знаменитых присяжных поверенных с холеными лицами и в черных фраках с белыми пластронами, ни ядовитого прокурора с ехидными вопросами и неприступным профилем, ни строгих судебных приставов, ни кокетливых стенографисток с модными прическами — не было!..

Но были в этом скромном судебном зальце, в серьезных и вдумчивых глазах судей, в их открытых и доброжелательных лицах простых и чистых людей, — были во всем этом, как и в простой, под стать судьям, лишенной театральной торжественности судебной процедуре те удивительные и никогда ранее этой публикой не виданные черты, которые невольно внушали уважение и веру и очень ясно отвечали на вопрос — почему этот суд, впервые в человеческой истории, получил право величаться народным…

— Судебное заседание объявляю открытым, — тихо произнес председатель суда. — По желанию подсудимого, его защищает член московской коллегии защитников адвокат Коммодов…

А через три часа, внимательно выслушав подсудимого и его защитника, суд удалился на совещание. Зал гудел. А Брайян Гровер, только что рассказавший этим советским судьям, как он полюбил русскую женщину, и как она полюбила его, и как он из-за этой любви незаконно прилетел в СССР, сказал им в своем последнем слове:

— Я рассказал вам, господа судьи, всю правду. Свое последнее слово я хочу говорить по-русски, хотя имею переводчик, — хочу потому, что полюбил ваша страна, ваш народ, как полюбил своя Елена. Я несколько лет прожил в Россия, работал вместе с русскими и вместе с ними отдыхал.

В океане вашего огромного труда есть и моя маленькая капля, и Брайян Гровер позволит себе сказать, что он этим горд… Да, я жил и работал с русскими, с ними вместе смеялся и пел, и я считаю для себя честью породниться с этим народом… Брайян Гровер кончил, господа судьи.

И вот судьи совещаются, а зал гудит. И Гровер сидит в ожидании приговора и думает о том, что ему не страшно, что его могли не понять эти простые русские люди, решающие теперь его судьбу, и что если бы все вопросы в мире решались вот такими простыми английскими, русскими, американскими, немецкими людьми, то вообще никому и никогда не было бы страшно…


Потом раздался звонок и судьи вышли из совещательной комнаты. Председатель огласил приговор. Да, Брайян Гровер нарушил советскую границу и незаконно прилетел в СССР. Да, его действия предусмотрены статьей 59-3д уголовного кодекса Республики, и суд признает его виновным.

— Однако суд, — продолжал председатель, — не может пройти мимо мотивов, по которым подсудимый совершил это преступление. Суд считает установленным, что подсудимый искренне и горячо полюбил советскую женщину, ответившую ему взаимностью. Их чувство выдержало испытание временем и разлукой и потому заслуживает уважения. Это чувство и явилось причиной, по которой подсудимый прилетел в СССР. Поэтому, руководствуясь статьей пятьдесят первой уголовного кодекса, суд приговаривает Брайяна Гровера к одному месяцу тюремного заключения с заменой штрафом в размере полутора тысяч рублей.

Громом аплодисментов встретил судебный зал этот приговор. И в вечер того же дня приговору московского городского суда аплодировала вся Англия, услыхав о нем по радио.

Через три дня Гровер и его жена Елена Петровна, также получившая соответствующую визу, уехали в Лондон.

Снова зашумели газеты, «Дейли телеграф энд Морнинг пост» 6 января 1939 года писала: «Мораль всей этой истории такова: советская власть может быть очень человечной». Эта же газета напечатала заявление Гровера после его приезда в Лондон, в котором тот писал:

«Судебный процесс, назначенный ввиду моего незаконного перелета через границу СССР, происходил в условиях полной откровенности и справедливости».

Так кончилось это дело. Семнадцать лет прошло с тех пор. Мне ничего не известно о судьбе мистера Гровера, его жены и даже, может быть, их детей. Но я хорошо помню их лица, их встречу, их взволнованный и счастливый шепот, всю историю их любви.

Мне остается добавить, как криминалисту, что любовь этих двух людей, будучи уже установлена судебным приговором, вступившим в законную силу, поскольку подсудимый его не кассировал, должна тем самым рассматриваться как доказанная бесспорно, окончательно и навсегда…

Вот почему я от всего сердца желаю счастья и мистеру Брайяну Монтегю Гроверу, и его жене, и их детям, которые, принимая во внимание настойчивость и добрую волю обеих сторон, не могут у них не быть.

Вот почему, наконец, ошибочно весьма распространенное мнение, что криминалистам будто бы суждено сталкиваться только с отрицательными явлениями жизни.

Честное слово, это совсем, совсем не так!..

1956

ТЕНИ ПРОШЛОГО

Рассказы



ТРИ ПРОВОКАТОРА

Моя следственная судьба столкнула меня с тремя крупными провокаторами царской охранки: злым гением «Народной воли» Иваном Окладским, проработавшим в охранке тридцать семь лет; знаменитой Дамой Туз — Серебряковой, служившей секретным агентом в московской охранке более четверти века, любимицей самого Зубатова; и, наконец, с резидентом охранки в Балтийском флоте Кириллом Лавриненко, провалившим в 1906 году революционное восстание на крейсере «Память Азова», после чего девяносто с лишним матросов были преданы военному суду и семнадцать из них казнены.

К расследованию дел Окладского и Серебряковой я непосредственного отношения не имел, но в тот период, когда они были разоблачены, я уже был начинающим следователем; не раз присутствовал при их допросах и, наконец, был на судебных процессах обоих.

Что же касается Лавриненко, то следствие по его делу я вел лично весною 1928 года, будучи тогда старшим следователем Ленинградского областного суда.

Об этих трех делах я и хочу рассказать по порядку.

ЗЛОЙ ГЕНИЙ «НАРОДНОЙ ВОЛИ»

Летом 1924 года я находился в командировке в Ленинграде и работал в помещении следственной части Ленинградского губсуда, на Фонтанке. Однажды ко мне в кабинет вошел старший следователь Ленинградского губсуда Игельстром, высокий, чуть сутулый, очень живой человек с тонкими чертами подвижного продолговатого милого лица и веселыми синими глазами, и сказал:

— Дорогой Лев Романович (мы успели с ним подружиться), если вы не слишком заняты, то я могу вам показать одного любопытного обвиняемого.

— О ком, собственно, идет речь? — спросил я.

— Речь, прежде всего, идет о временах весьма давних, — ответил Игельстром. — Я теперь погружен с головой в историю «Народной воли», злым гением которой был некий Иван Окладский — бывший соратник Желябова, затем ставший провокатором. Так вот речь идет как раз о нем…

Я встрепенулся. История «Народной воли», вписавшей столько ярких страниц в книгу русского революционного движения, всегда меня занимала. А тут представляется возможность увидеть крупного провокатора!.. Я сразу пошел в кабинет Игельстрома.

Там, перед письменным столом Игельстрома, сидел, задумавшись, благообразный старичок с аккуратно причесанной бородкой и глубоко сидящими маленькими колючими глазками. Он встал при нашем появлении и очень внимательно посмотрел на меня, которого видел впервые.

Это и был Окладский, он же Иванов, он же Петровский, он же Александров, он же Техник. За его спиною стоял конвоир — молодой, стройный парень с румяным, почти детским лицом и кимовским значком на гимнастерке.

— Итак, вернемся к нашей беседе, — начал Игельстром, сев за свой стол.

— Вы продолжаете писать свои показания?

— Так точно, — ответил Окладский, искательно и чуть подобострастно заглядывая прямо в глаза Игельстрому. — Пишу, можно сказать, по мере сил и преклонных лет своих… Дело идет.

— Хорошо, — произнес Игельстром. — Но вот я прочел первую часть ваших «воспоминаний», как вам угодно было их назвать, и могу как читатель выразить некоторые, так сказать, претензии…

— Весьма благодарствую, — ответил Окладский. — Но сами знаете, я из рабочих, лицеев не кончал, так что в смысле стиля и прочего…

— Ну, во-первых, дело не в стиле, а совсем в другом. Во-вторых, я на вашем месте так не подчеркивал бы свое пролетарское происхождение. Вот вы сами пишете: «Отец мой крестьянин деревни Оклад, Новоржевского уезда, приписался к мещанскому обществу города, вследствие чего и получил фамилию Окладский, затем занялся мелочной торговлей». Это так?

— Так точно. Я писал.

— Вы пишете далее, что родились в тысяча восемьсот пятьдесят четвертом году. Значит, отец тогда уже был торговцем.

— Был. Не скрываю.

— Похвально, что не скрываете. Но прискорбно, что вы скрываете другие, гораздо более важные обстоятельства…

— Возможно, что и запамятовал по причине, преклонных лет своих, гражданин следователь. Память у меня совсем отшибло…

— Разве? В своих «воспоминаниях» вы называете сотни фамилий, дат, адресов. Вы напрасно жалуетесь на память. Она изменяет вам лишь в тех случаях, когда вам не хочется или, может быть, неприятно вспоминать. Не так ли?

— Я только первое время не признавался и говорил, что я не Окладский и им никогда не был. Но как только мне предъявили мои фотографии и моей рукой писанные рапорта в охранку, я сразу сказал; «Хватит! Больше обманывать не буду…» Так?

— Да, сказали вы так. Но поступаете не совсем так, — улыбнулся Игельстром. — Разумеется, как обвиняемый, вы можете писать все, что хотите, и это ваше право. Но я, как следователь, ведущий ваше дело, буду, вас изобличать в тех случаях когда вы будете пытаться скрыть истину, и это не только мое право, но и моя обязанность. Вам это ясно, Окладский?

— Чего ж яснее!.. — хмуро произнес Окладский: — Так, например, вы пишете, что Столыпин в своем рапорте царю, в котором он хлопотал о даровании вам звания потомственного почетного гражданина за ваши «исключительные заслуги в деле политического сыска», будто бы преувеличил эти заслуги…

— Да, сильно приукрасил его высокопревосходительство…

— Не можете объяснить, из каких побуждений Столыпин вас так, как вы говорите, приукрасил? Может быть, он вас очень любил?

— Да его я почти не знал… Так, видел раза два, может быть, три…

— Полюбить можно и с первого взгляда. Особенно человека, приносящего большую пользу…

— Он мне в любви не объяснялся.

— А вы ему?

— Тоже не приходилось.

— Зачем же Столыпину нужно было преувеличивать ваши заслуги царю? Зачем?..

— Не берусь за него объяснять… Может, хотел показать, какие у него старательные осведомители работают… Оно ведь тоже лестно…

— В таком случае обратимся к фактам и документам. Сейчас вы увидите, что Столыпин нисколько не преувеличивал ваших заслуг…

И Игельстром очень последовательно начал предъявлять Окладскому донесения и рапорты, предписания и «всеподданнейшие доклады», всевозможные «меморандумы» и шифрованные телеграммы, секретные запросы и ответы.

Окладский, надев очки, очень внимательно их читал, разглядывал подписи, рассматривал эти пожелтевшие от времени документы, раскрывающие — год за годом, предательство за предательством — весь его долгий провокаторский путь. Вначале он владел собою и был относительно спокоен. Но каждый новый документ наносил удар по этому спокойствию. Видимо, он в глубине души надеялся, что не все его преступления отображены в архивах охранки или не все архивы попали в руки Игельстрома. Теперь он убеждался в обратном.

Я был молчаливым свидетелем этого допроса, в котором раскрывалась психология обеих сторон — и следователя и обвиняемого. Игельстром, ни разу не повысив голоса, очень корректно, но настойчиво изобличал Окладского и, не давая ему опомниться, обрушивал на него документ за документом, улику за уликой. Подготовленность следователя была разительна. Он наизусть, ни разу не сбившись, сыпал датами, именами, справками, тут же подкрепляя свои заявления подлинными документами. При этом следователь часто вставлял всякого рода побочные замечания и называл детали, показывавшие, как основательно он изучил эпоху и исторические события.

И это поражало обвиняемого не меньше, а может быть, и больше, чем самые документы. Несколько раз в глазах Окладского вспыхивали искры неподдельного удивления, и один раз он даже сказал:

— Однако и память же у вас… Ай-ай-ай…

И он сокрушенно покачал головой. В этом деле, где шла речь о преступлениях длительных, совершавшихся на протяжении тридцати семи лет, связанных со множеством фамилий, фактов, революционных организаций и групп, со множеством фамилий директоров департамента полиции и чиновников охранки, менявшихся за эти годы, поразительная память следователя играла особую роль.

Вот почему Окладский, убедившись, что он имеет дело с очень сильным противником в лице Игельстрома и что тот имеет мощных «немых» союзников в лице подлинных архивных документов, начал сдаваться. Он постепенно багровел, стал заикаться, часто пил воду, сбивался в ответах. Его самообладание таяло на глазах.

— Я вижу, вы устали, — произнес наконец Игельстром. — Что ж, можно прервать допрос до следующего дня. Но я очень вам рекомендую понять, что следствие располагает всеми необходимыми данными о вашей преступной деятельности. Ничего лишнего мы вам приписывать не хотим, но и ничего из того, что вы совершили, не позволим вам скрыть… Дело, конечно, ваше, но единственный выход в вашем положении — вся правда, только правда и одна правда. А там как хотите…


В апреле 1879 года, три четверти века тому назад, в Липецке, тогда маленьком уездном живописном городке Воронежской губернии, состоялся тайный съезд группы народовольцев, сторонников террора в борьбе с самодержавием. Большинство из них приехали под чужими фамилиями и как бы растворились среди многочисленных, больных, съехавшихся на липецкий курорт, издавна славившийся своими минеральными водами. В их числе были Андрей Желябов, Морозов, Фроленко, Квятковский, Анна Прибылева, Тихомиров, Михайлов и другие.

В липецком курортном парке уже зеленела листва деревьев. В аллеях бродили курортники, провинциальные священники в рясах, окрестные помещики с женами, щебетали липецкие барышни, звенели шпорами офицеры. После заседаний, проводившихся на конспиративной квартире, народовольцы приходили в парк и тоже пили воду из источника, чтобы не выделяться среди остальных приезжих.

Пять дней, с 17 по 21 апреля, продолжался липецкий съезд. Его участники договорились, что на предстоящем вскоре в Воронеже съезде «Земли и воли» они будут отстаивать методы террора в борьбе с самодержавием.

Воронежский съезд состоялся в июне. Раскол «Земли и воли» на этом съезде вполне определился, хотя формально и не произошел. Через несколько месяцев «Земля и воля» разделилась на две партии — «Черный передел» и «Народную волю».

Исполнительный комитет «Народной воли» вынес смертный приговор Александру II, и Андрей Желябов взялся привести приговор в исполнение. Он привлек себе в помощь Тихонова, Якимову-Баска, Преснякова, Квятковского, Ширяева и Окладского.

С последним Желябов познакомился в Одессе, в 1874 году, когда двадцатилетний в то время Окладский уже примыкал к Южно-Русскому союзу рабочих.

В сентябре 1879 года Окладский жил в Харькове и там встретился с Желябовым, приехавшим в этот город. В своих показаниях, написанных лично, уже после своего разоблачения в 1924 году, Окладский писал:

«…он (Желябов) предложил, не желаю ли я принять участие в цареубийстве. Александра II. Когда я изъявил свое согласие, то он мне сказал, что с этого момента я должен временно прекратить всякую свою революционную деятельность… Желябов сообщил мне подробности выработанного им плана… где именно удобнее произвести взрыв императорского поезда».

Вскоре Желябов выехал в Александровск, Екатеринославской губернии, где под видом купца приобрел дом, пару лошадей и поселился с Якимовой, выдав ее за свою жену. Тихонов жил у него под видом кучера.

Окладский же снял в Харькове на Москалевке маленький деревянный дом и начал изготовлять цилиндры для снарядов. В начале октября снаряды были изготовлены. Окладский тоже переехал в Александровск, и началась подготовка взрыва. Работали, из соображений конспирации, по ночам. Начались осенние ливни, и это очень затрудняло работу.

«Желябов, — пишет в своих показаниях Окладский, — выговорил себе право собственными руками просверлить насыпь, заложить мины и впоследствии соединить провода для взрыва поезда. Поэтому я и Тихонов только охраняли его во время работы… Самым опасным делом была переноска снаряженной мины со вставленными запалами, а также опускание ее на место. Перенести требовалось на расстояние саженей двести от места, где стояла телега с лошадьми на грунтовой дороге, а подъехать ближе было невозможно, местность не позволяла, причем приходилось несколько раз отвозить мину обратно в город на квартиру, так как за всю ночь не удавалось выбрать удобного момента для опускания: то проходили поезда, то сторож осматривал путь перед проходом поезда, согласно инструкции, которая в то время строго соблюдалась, то, наконец, проходила охрана. Пролежав на земле всю ночь, под утро приходилось тащить мину обратно к телеге и ехать домой…»