Но бывает и так, что, отшумев, праздник сам собой уходит из его сна, стихает, растворяется в зыбкой, первозданной мгле, и на смену ему один за другим приходят люди - чаще всего Те, кого он когда-то хорошо знал, но с кем он так и не успел что-то важное решить или о чем-то договорить. Давно он уже не знает, где эти люди и что с ними стало, и живы ли они вообще. Но такие, какие они были когда-то и какими он помнит их, они всегда - из года в год, из ночи в ночь - живут в его снах: они не расставались и не расстаются с ним, где бы он ни был и что бы ни происходило с ним, и, надо думать, так уже и не расстанутся теперь до самого его конца. А может быть, и потом, когда его уже не будет здесь, на земле, они вновь встретятся все вместе где-то там, в ином мире, где жизнь их будет продолжаться вечно.
   Много их - людей, которых он любил когда-то от всего сердца, но которых он видит теперь только в своих
   снах. Кто-то из них лишь мелькнул в длинной чреде событий и лиц на его пути, кто-то приостановился, задержался, попросил его помощи или помог ему, а кто-то был в свое время настолько важен и дорог для него и занял столь большое место в его сердце, что стал уже как бы частью его самого... Мелькнул седой, с кустистыми бровями и торчащей во все стороны лохматой бородой дворник их заведения Титичева, пугавший всех своим свирепым видом, а на самом деле добрейший, смирный и несчастный старик, доживавший свой век в полном одиночестве среди всего этого шума, гама, музыки и безудержного разврата садов Ортачала... Мелькнул веселый черноусый рыбак в неизменной красной рубахе и засученных по колено штанах, приносивший ему в лавку по утрам только что выловленную в Куре рыбу. Нико очень любил в те далекие дни выпить с ним по стаканчику вина и потолковать о том о сем, сидя на скамеечке перед лавкой и наслаждаясь первыми лучами солнца, поднимавшегося над Тифлисом... Мелькнул, не задержался в его жизни и смышленый, по-детски заносчивый мальчишка, сын одного из его знакомых кинто, страшно гордившийся своими сапожками и картузом, как у отца, и наборным серебряным пояском поверх сатиновой рубашки, но забывавший все на свете, когда Нико ставил свой подрамник, готовый тогда сидеть рядом с ним хоть до ночи, лишь бы он не прогонял его...
   Где они все теперь? И помнят ли они еще о нем, о Нико? И помнят ли еще о нем многие другие, кто тоже шел когда-то по жизни рядом с ним? Его сестра в деревне, для которой он давно еще, в молодые годы, построил там дом и которую не видел уже столько лет; его компаньон по торговле, кому он оставил, окончательно забросив это занятие, свою лавку; многочисленные собутыльники, с кем когда-то он, бывало, так весело кутил от зари и до зари; его друзья-духанщики, чьи погреба и подвалы он когда-то разрисовал, считай, от пола и до потолка; наконец, его почитатели в том блистательном и недостижимом для него мире, где его все-таки в конце концов признали, но куда его, несмотря ни на что, так и не допустили в том качестве, в каком он только и мог появиться там, - как равного любому из них...
   Помнят! Конечно, помнят. Судя по тому, как часто посещают они его в снах, все они помнят о нем, так же как и он о них. Все, и даже та, которая причинила ему когда-то столько боли, та, что прошлась когда-то по нему, как паровой каток по асфальту, и чуть было не раздавила его. И она тоже, конечно, помнит о нем, если, спаси ее Господь, она еще жива. Но она жива! Она, без сомнения, жива - в Петербурге ли, в Париже, в роскошном, сияющем огнями особняке или в убогой ночлежке для престарелых, - но она жива! Иначе она не приходила бы так часто к нему по ночам, не пристраивалась бы у его изголовья, шурша своими юбками и обдавая его все тем же еле уловимым запахом духов, сводившим когда-то его с ума, не целовала бы его глаза, не повторяла бы, плача и тоскуя вместе с ним и гладя своими длинными пальцами его худые, обтянутые кожей скулы и виски: "Бедный, бедный мой... Как же ты жил без меня? И где же ты был все эти годы, и где же была я? Не правда ли, ты все простил мне, бедный мой художник? Мне глупой, взбалмошной женщине, любившей тебя, но испугавшейся твоей любви и твоей мученической судьбы и от этого непоправимо несчастной до конца своих дней... Несчастной, может быть, даже больше, чем несчастен ты..." О, он простил! Он давно тебе все простил, Марго! Ты не терзай себя, Марго, не казни, не убивайся так, снова и снова вымаливая у него прощения, когда ты опять приходишь к нему в его снах... Ты лучше вспомни, как вам было хорошо и счастливо тогда вдвоем, каким молодым и щедрым был тогда он и какой любящей, какой нежной могла и умела быть ты... Ну и что же, что ты исчезла тогда в одну ночь, не сказав никому ни слова? Это было давно, Марго, очень давно. И, наверное, так оно и должно было быть, так оно и было написано вам обоим на небесах. Марго... Ангел-хранитель его, его единственная любовь, женщина, убившая в нем торговца и сделавшая из него художника, - актриса из кабаре Марго...
   Мучительный, болезненный стон вновь раздается в этой обросшей инеем, окончательно вымерзшей к утру каморке. Стон старого, позабытого всеми человека, но не затем, чтобы привлечь к себе чье-то внимание, а просто потому, что человек этот уже не может ни вздохнуть, ни пошевелиться, чтобы не застонать. Темная груда тряпья, наваленного на доски, приподнимается и выпячивается бугром, пальто, прикрывающее эту груду, сползает на пол, но худая старческая рука успевает схватить его за обтрепанный воротник и втащить обратно к себе, на мгновенно съежившиеся от холода плечи и грудь. Затем из-под пальто медленно высовываются две ноги в полосатых дюгоневых штанах и прохудившихся носках и ощупью, осторожно начинают шарить по мерзлому земляному полу в поисках пары старых разбитых башмаков, которым полагается быть здесь, у лежанки, но которых сейчас почему-то на этом месте нет. Куда же они запропастились, а? Ох беда, беда... Плохо быть старым, плохо быть больным, плохо не помнить ничего из того, что было вчера... Не мог же он вернуться вчера домой босой... А, вот они где... Слава Богу, нашлись... Дрожащая негнущаяся нога старика (а старику, между прочим, всего пятьдесят с небольшим) вытягивается подальше к окну, большой бурый палец, торчащий из носка, цепляется за край башмака, забившегося под деревянный ящик, и с усилием подтягивает его к лежанке. Потом таким же способом подтягивается и другой башмак, но на то, чтобы всунуть в них ноги, у старика уже не хватает сил - из груди опять вырывается стон, и спина его в изнеможении откидывается к стене. Крупный, холодный пот проступает у него на лбу, грудь болит, в ушах что-то гулко бухает в такт редким, пропадающим куда-то ударам сердца, и он долго сидит так, прислушиваясь к боли в груди.
   На дворе уже окончательно рассвело. Выпавший ночью снег поблескивает на подоконнике, на крышах сарайчиков, на толстом изогнутом стволе старого ореха, и теперь даже этого крохотного оконца достаточно, чтобы старик мог видеть и различить в своей каморке все предметы и даже собственное дыхание, легкими струйками возносящееся к потолку. Понемногу дом и двор начинают наполняться голосами: заскрипели открываемые кем-то ворота, лязгнула цепь от ведра, брошенного в колодец, простучали каблуки по лестнице у него над головой, вспыхнула и тут же погасла первая легкая перебранка между хозяйкой и кем-то из ее домашних - там, наверху, на галерее, опоясывающей дом.
   III
   Полдень. Утренняя суета в доме улеглась. Хозяин и хозяйка куда-то ушли, детей их тоже не слышно и не видно - наверное, попрятались, сорванцы, по углам от холода и сидят сейчас, греются где-нибудь, где тепло. Тихо в доме, тихо во дворе... И тихо, ах, как же тихо в этой маленькой каморке под лестницей! Где в одиночестве, укутавшись в пальто и сложа руки на коленях, сидит на неприбранном топчане Нико, уже успевший где-то выпить свой стакан водки и теперь вновь начинающий понемногу оживать. Он неподвижен, глаза его устремлены в одну точку, но он ничего не видит перед собой - он слушает, как тепло медленно расползается по его одеревеневшему от холода телу и как каждая жилочка, каждая косточка в нем просыпается и начинает отвечать жизнью на это блаженное, спасительное тепло.
   Снег на улице еще не стаял, но на подоконнике его уже нет. По замызганному оконному стеклу сверху вниз стекают тоненькие извилистые струйки влаги, и в пазах и по углам почерневшей от старости оконной рамы скапливается вода. Над головой Нико, в верхнем левом углу, набухло и поползло вниз по дощатой стене каморки темное пятно - это начал таять снег, скопившийся за ночь на последней ступеньке лестницы, под самым порожком двери, ведущей на второй этаж. В каморке теперь почти уже тепло: у окна, на деревянном ящике, дышит ровным стойким жаром мангал, доверху наполненный раскаленными углями, - бог его знает, по какой причине хозяйка сама сегодня прислала ему целый противень крупного, только что выгребленного из печи древесного угля. Перед Нико на колченогом подрамнике стоит большой черный кусок картона, отгрунтованного еще вчера, а рядом, на другом деревянном ящике, придвинутом поближе к топчану, лежат кисти, тюбики краски и стоит банка с водой.
   Но не скоро, нет, не скоро еще тепло от водки и от мангала сделает вновь из него человека, способного взять в руки кисть! Было время, когда ему достаточно было только осушить маленький стаканчик с прозрачной, мгновенно схватывающей горло жидкостью, чтобы дрожь в руках его утихла, голова прояснилась и спокойная уверенность мастера в себе и в своих силах вновь вернулась к нему. Было такое время, было! Но, к сожалению, прошло. Теперь после этого глотка, которого так жаждет по утрам его исстрадавшаяся, истомившаяся за ночь душа, проходят иной раз целые часы, прежде чем ему удается вернуться в то состояние, когда он может что-то делать, а не просто сидеть на топчане в своей каморке, раскачиваясь из стороны в сторону и бессмысленно глядя ничего не видящими глазами прямо перед собой. Теперь все по-другому, все не как прежде. Правда, и теперь тоже после принятого где-нибудь в ближайшем подвале маленького стаканчика этот алчный, злобный зверь, грызущий его изнутри, тотчас же успокаивается и замолкает. Но зато ноги его сразу делаются ватными, голова начинает ходить кругами, и ему приходится потом придерживаться за стены домов, а то и за уличные фонари, чтобы не упасть и добрести, не разбившись и не вывалявшись в грязи, до своей норы. А дома, хмельной, согревшись у мангала, он опять засыпает, прислонясь спиной к стене либо просто свесив голову на грудь, и опять видит свои причудливые сны, и ему опять не хочется просыпаться, не хочется возвращаться в эту давно уже опостылевшую ему жизнь, в которой кроме снов и живописи есть еще множество других никому не нужных, но никак не дающих о себе забыть вещей - холод, голод, боль в груди, грязное белье и рваные носки, люди, которым он все время чего-то должен, соседи, злые дети, полиция, тюрьмы, сумасшедшие дома, наконец, эта страшная война, перевернувшая все вверх дном и превратившая людей в нелюдей.
   Зачем ему просыпаться? Зачем? Чтобы опять начать вспоминать то, что не нужно вспоминать и не хочется вспоминать? Чтобы опять начать пересчитывать обиды и раны, на которые так щедра была его жизнь, и чтобы вновь ощутить свое полное бессилие что-либо в ней изменить? Может ли он забыть о своей безысходной нищете и своих болезнях, о насмешках и пренебрежении множества ничего не понимающих в искусстве людей, о высокомерной, унизительной снисходительности к нему там, наверху? Может ли он забыть об этих покровительственных, с похлопыванием по плечу статьях о нем в прессе или о той злобной карикатуре на него, опубликованной этим летом в одной из тифлисских газет, - карикатуре, которая так тогда поразила его и была так похожа на удар кистинем по голове из-за угла? Нет, не может. Не может он забыть. И могут ли все его явные и тайные недруги вдруг превратиться даже не в доброжелателей, а хотя бы просто в порядочных людей, способных по совести, непредвзято, оценить то, что удалось ему сделать за его жизнь? Нет, не могут. Не может он, и не могут они. Ничего уже не может измениться в его жизни. И незачем ему самому торопить выход из этого блаженного пьяного забытья, когда сон и явь мешаются в одно и когда ему не надо помнить ни о насущном дне, ни о том, что ждет его впереди... Спи, Нико, пока спится... Спи. Спи и не думай ни о чем...
   Да, но откуда этот стук? Стук-стук-стук - как будто палкой по голове. Откуда этот стук - из сна? Или это не сон, это явь? И надо ли ему как-то отвечать на него? Если он из сна, то, конечно, нет, не надо, и не надо даже пытаться понять, к чему он и что он означает, надо только дождаться, пока он не прекратится сам собой. Но если он не из сна, если это явь? Кто же это тогда? Хозяин? Полиция? Опять будут приставать, опять будут спрашивать у него паспорт, а где он им его возьмет? А может быть, это не хозяин и не полиция, может быть, это хозяйские дети, выдумавшие теперь новую игру - бросаться камнями и стучать к нему не в стену, а в дверь? О, Господи... Нет покоя человеку на земле. И здесь, в этой норе, ему не отсидеться и не скрыться от людей... Надо подниматься и идти открывать...
   Когда Нико, пригнув голову и придерживаясь рукой за косяк, толчком открывает скрипучую дверь своей каморки, дневной свет со двора на мгновение ослепляет его. На пороге стоят две человеческие фигуры, но против света его больные, привыкшие к полутьме глаза долго не могут разобрать их лиц. Что-то зловещее чудится ему в этих темных, занимающих весь дверной проем фигурах, и, пугаясь, он отступает назад.
   - Кто вы? - спрашивает он.
   - Вы, батоно, художник Нико Пиросманашвили? - обращается к нему один из этих людей. Грубоватый, охрипший от холода голос его еще более настораживает Нико, и он медлит с ответом, раздумывая, назвать ли ему себя или же сразу, не вдаваясь в дальнейшие объяснения, захлопнуть перед ними дверь. Молчание затягивается. Но гости явно не собираются уходить. Теперь, когда глаза его привыкли к свету, он видит, что это два вполне приличных на вид молодых человека, скорее всего не имеющих к полиции никакого отношения. Но даже если и так, все равно приход их опасен и подозрителен. Что еще, какую еще новую обиду приготовила ему жизнь?
   - Да, это я, - тихо произносит наконец Нико. - Но кто вы? И что вам нужно от меня?
   - Мы тоже художники, Николай Асланович... Мы пришли повидаться с вами, поговорить...
   - Вы... Вы пришли как друзья? Или как враги?
   - Николай Асланович, мы художники.
   - Вы братья?
   - Мы? Н-нет... Мы... То есть в каком, простите, смысле? Что вы имеете в виду?
   - Вы мои братья? Вы тоже кистью зарабатываете свой хлеб?
   - Да, Николай Асланович, да. Мы профессиональные художники... Правда, мы толком еще нигде не выставлялись...
   - Николай Асланович, мы же знакомы с вами! Вы, наверное, не помните... Нас когда-то знакомил Илья Зданевич, - перебивает этот грубоватый голос другой, помягче и, как кажется Нико, подобрей. - Меня зовут Ладо. Ладо Гудиашвили... Вы не помните меня?
   - Ладо? Ладо... Вас я, кажется, помню, Ладо... Но если не помню - вы не обижайтесь на меня. Я стал совсем стар. И, кроме того, я нездоров. Давно нездоров.
   - Мы хотим вам помочь, Николай Асланович. Мы пришли как друзья, не как враги...
   - Мне никто уже не может помочь, молодые люди. Поздно. Мне уже пора умирать... Но что же мы стоим так, на пороге? Прошу вас, проходите. Извините меня, здесь у меня не очень уютно, я живу один. Но зато здесь тихо. И мы сможем с вами спокойно посидеть, поговорить. Конечно, если мальчишки со двора опять не примутся швырять камни в стену. Или в дверь... Но это не беда. Если кто-нибудь из вас прикрикнет на них - они сразу убегут. Это они меня не боятся. А вы молодые, сильные. Они увидят вас - и сразу убегут...
   Конечно, собираясь сюда, оба они - и Ладо Гудиашвили, и Михе Чиаурели были готовы ко многому. И все-таки то, что они увидели, втиснувшись в эту крохотную каморку, заставило их содрогнуться. Прямо скажем, зрелище было не для слабонервных: многое и им тоже довелось уже повидать в своей жизни, особенно в последние годы, когда печаль и страдания вошли почти в каждый тифлисский дом, но такой свирепой нищеты, такой заброшенности и ненужности человека никому, даже самому себе, им еще не доводилось видеть никогда. Голые доски, пустота, рваное тряпье, серый пепел на остывающем мангале, ссохшаяся корка хлеба на подоконнике и кувшин воды в углу - и это все, что нашлось у Бога и у людей для человека, прожившего и протрудившегося на земле больше, чем полсотни лет? И какого человека! А запах... О, Господи, какой же тяжкий, смрадный запах наполнял это жилье, вернее, эту собачью конуру...
   - И вы... Вы здесь живете?! Ну и ну... - вырвалось у Чиаурели.
   Ладо укоризненно посмотрел на него и даже успел дернуть его за рукав, но было уже поздно. Губы Нико сжались, скулы напряглись, и в глазах его вспыхнул гнев. Он даже попытался вскинуть голову, распрямиться и посмотреть на этого бесцеремонного пришельца сверху вниз: как смеешь ты, наглец? Но, видимо, и гордость тоже была уже теперь не по силам ему. Прошло мгновение, и глаза его опять потухли, плечи поникли, седая голова свесилась на грудь, и, вздохнув, он тяжело и безразлично опустился на свой топчан.
   - Да, это мой дом. Здесь я живу. И если вам здесь так не нравится, молодые люди, то я вас не звал...
   - Нет, батоно, нет! Дело не в том, что не нравится. Дело не в этом... попытался исправить неловкость своего друга Ладо. - Просто трудно понять, как вы здесь работаете. Как вам удается здесь писать. Вы ведь пишете здесь, не в другом месте?
   - Да, я пишу здесь... Я всегда писал там, где я жил. И у меня никогда не было мастерской... Но я привык. По правде говоря, она мне и не нужна. Была бы клеенка, был бы картон, краски... Был бы стакан водки. А писать я могу всегда и везде. Хотите, я сейчас здесь что-нибудь напишу для вас? Я с удовольствием напишу. Только тогда кому-нибудь из вас надо будет сходить в духан... Это недалеко, здесь рядом. Принести немного выпить и поесть для меня.
   - А с клеенкой, видимо, покончено, Николай Асланович? - спросил Чиаурели, похоже, пропустив мимо ушей эту его не то просьбу, не то предложение. - Я смотрю, вы перешли теперь на картон?
   - Да, я теперь пишу на картоне... Напрасно им пренебрегают. Это не такой уж плохой материал... А клеенку сейчас трудно достать...
   - Сами грунтуете его?
   - Сам? Конечно, сам. А кто же еще?.. Хотите, я и вас научу? Это так просто. Просто, но все-таки надо уметь. Сейчас мы с вами зажжем керосиновую лампу, и она начнет чадить... А я соберу сажу с нее, растворю, размешаю... Из сажи получается прекрасная грунтовка, надо только уметь ее размешать...
   Нико приподнялся с топчана и протянул руку к лампе с длинным закопченным стеклом, стоявшей на подоконнике. Но Ладо остановил его:
   - Нам совестно отнимать у вас много времени, Николай Асланович. Мы ведь пришли к вам по делу, а в гости хотели бы не так прийти, не накоротке...
   - По делу?.. А какое дело у вас ко мне? У кого вообще еще может быть дело ко мне? Разве там, в городе, кто-нибудь еще помнит обо мне?
   - Помнят, батоно, помнят! О вас многие помнят. Помнят и хотят вам помочь... Может быть, вы знаете, что у нас образовалось общество грузинских художников. Будем друг друга поддерживать, друг другу помогать... Общество поручило нам разыскать вас и передать вот этот конверт. Здесь немного денег для вас. На одежду, на краски...
   - На хлеб, - зачем-то вставил Чиаурели.
   - Да, конечно, и на хлеб тоже... Мы понимаем, батоно, вам ведь сейчас нелегко. Но ведь не вечно же так будет продолжаться! Вы поправитесь, опять начнете много работать, начнете выставляться...
   - Не надо, Ладо... Не надо, добрый мой, хороший друг Ладо... Ведь вас, кажется, так зовут - Ладо? Да, я помню,- Ладо. Мы с вами и раньше встречались, Ладо... Но это было давно. Это было, наверное, еще до войны.
   - До войны я был еще мальчиком, батоно...
   - Да что я, в самом деле! Ведь вы еще так молоды. И ваш приятель тоже так молод. Он, наверное, еще моложе вас. Спасибо, молодые люди, спасибо вам за все...Я обязательно куплю на эти деньги краски. И, конечно, клеенку, если повезет. Спасибо вам. Господь непременно воздаст вам за вашу доброту... О, так значит, у меня сегодня праздник? В моем доме друзья, они пришли меня навестить! Справиться о моих делах, о моем здоровье... Это большой праздник, молодые люди! Только чем же мне вас угостить? Я совсем не готов к такому празднику. Я, откровенно говоря, просто не думал, что ко мне еще может кто-нибудь прийти. И у меня нет ни вина, ни лимонада... Хотите воды? У нас здесь прекрасная вода. Великолепная вода! Чистая, прозрачная. Такой в Тифлисе больше уже нет нигде...
   - Спасибо, батоно. Не тревожьтесь, не стоит. Когда холодно, не хочется воды, - вновь остановил его Ладо.
   - Холодно? Разве здесь холодно? А совсем недавно еще было тепло. Ах, да что же это я... Ну конечно - угли погасли, мангал остыл... Но это ничего... Я сейчас поднимусь к хозяевам, они мне отсыпят еще углей. Я скажу им, что у меня гости, уважаемые люди, что у меня здесь холодно... Вы посидите тут немного без меня, я скоро вернусь. И у нас опять будет тепло... Ах, глоток бы водки сейчас... Вы только не уходите, хорошо? Мне очень хочется с вами посидеть, поговорить... Мы еще долго будем разговаривать. Вы мне расскажете про себя, я вам про себя. И еще мы поговорим об искусстве. Я давно не говорил ни с кем об искусстве. Да и не с кем мне здесь говорить. Все молчу, молчу...
   С трудом разгибая затекшую спину, Нико поднялся с топчана, снял дрожащими руками с ящика мангал и, прижав его к груди, шагнул к двери. Но его качнуло, и ему пришлось постоять немного, прислонившись к косяку, чтобы побороть внезапное головокружение и вновь обрести твердость в ногах. Потом, слегка сначала отстранившись, Нико всем телом налег на дверь - дверь со скрипом подалась, впустив внутрь волну холода и на мгновение осветив полумрак каморки отблеском девственно чистого снега, покрывавшего двор. Прошло еще несколько мгновений, и над головой у них раздались медленные, тяжелые шаги по ступенькам, ведущим вверх, на второй этаж. Нико, должно быть, нелегко было подниматься по лестнице: на середине ее он приостановился, чтобы перевести дух.
   Тихо стало в каморке. Так тихо, что Ладо даже постеснялся кашлянуть, когда в горле у него вдруг запершило - то ли от холода, то ли от въевшейся здесь повсюду копоти. А может быть, и еще от чего...
   - Все, Ладо! Ты как знаешь, а я больше не могу, - поднялся вдруг со своего места Чиаурели, застегивая пальто и решительно нахлобучивая свою широкополую шляпу на самые глаза. - Я ухожу. Деньги мы передали, а больше нам здесь делать нечего. Сил больше нет на это все смотреть... Даже дышать - и то невмоготу. Господи, какая же вонь! Не могу, я задыхаюсь, Ладо... Пошли! Пошли, пока он не пришел...
   - Нельзя так, Михе. Он обидится. Нехорошо. Потерпи еще немного...
   - Что нехорошо? Что нехорошо, интересно знать? Что ни ты, ни я ничем не можем ему помочь? Так мы-то тут причем?.. Ты что - не видишь? Не понимаешь? Его же в больницу надо класть, в сумасшедший дом, а не в гости к нему ходить. И не на собрания его звать...
   - Он один, Михе. Совсем один...
   - Ну и что? Ты что, поселишься здесь? Или к себе его возьмешь? Будешь кормить его, отогревать, ноги ему мыть?.. Зачем мы вообще с тобой ввязались в это дело? Зачем? Ведь он же через час пропьет все эти деньги. Все, до копейки пропьет!.. Краски, клеенки... Господи, какие краски?! Какие клеенки?! Мы отсюда - он в духан, на том и кончилось все. Тоже мне, раскудахтались: деньги, поддержка, общество художников. Какие деньги, какое общество?! Пошли, Ладо! Пошли! Я больше не могу.
   - Не уходи, Михе. Прошу тебя, потерпи. Мне будет с ним трудно без тебя. Вдвоем легче.
   - Говорю тебе - пойдем! Зачем тебе это самоистязание? Что ты можешь сделать? Кто вообще может что теперь сделать для него? Он погиб, Ладо. Понимаешь? Погиб! Обещаю тебе - я первый понесу его гроб. Да, великий человек, да, великий художник! Но единственное, что мы можем теперь сделать для него, это поместить его в сумасшедший дом. Так он же не пойдет! Ни за что не пойдет. Что же, вязать его будешь, полицию будешь звать? Ну, так как? Идешь?
   - Нет, Михе. Я не могу так. Я его дождусь.
   - Ну, как знаешь. У меня совесть чиста. Будь здоров. Завтра я тебя найду.
   Чиаурели ушел. Когда спустя некоторое время хозяин каморки вернулся, неся перед собой пышущий жаром мангал, Ладо в одиночестве сидел на ящике у окна, сгорбившись и сунув озябшие руки в карманы своего широкого парижского пальто. Да, на свете был Париж, был Монмартр, по которому он, кажется, еще вчера только бродил, забросив за плечи свой этюдник и с любопытством озираясь по сторонам, и были еще Мюнхен, и Милан, и Флоренция, и вечный город Рим, не знающий ни забот, ни печалей, ни зимы. Но была еще на свете и эта простывшая насквозь каморка под лестницей, и был еще великий художник Нико, не видавший никогда в своей жизни ни Парижа, ни Рима, ни даже Петербурга и погибающий сегодня здесь, в этой каморке, оттого, что, Михе прав, никому нет до него никакого дела и, наверное, и не было никогда. О, Господи, как же все не так, как же все нескладно устроено в этом мире! И разве можно во всем этом, да расшибись ты головой о стенку, хоть что-нибудь понять?