День поминовения всех усопших. Туман на дворе; печные трубы выбросили бесконечные траурные флаги, и толпы усталых пилигримов-ворон медленно плетутся в дальней дали. Только что раскрыл старый зонтик и вырезал из его черного шелка два прямоугольных лоскутка. Один для почившей розы, другой для писем Кактеи. Их (включая и те, что разорвала Хульда) предам земле на кладбище, а бренные останки Розы - в Ботаническом саду.
   Насколько мне ясно, что вместе с письмами я хороню всякую надежду, относящуюся к Кактее, настолько неясно, кончается ли вместе с Розой связь наша с Хульдой. В конце концов, не означает ли ее молчание, что она в глубине души не теряет надежды?
   Что ж, не буду и я ставить наши отношения в зависимость от Розы.
   Вечером. Даже в такой день настигают тебя тени прошлого. Захоронив письма, я помедлил еще у могилы бабушки, как вдруг услышал какое-то сиповатое посвистывание и увидел маленького господина в старом, тщательно отутюженном фраке, все достоинство которого опровергала неуклюжая шляпа, надвинутая на самый лоб. Господин продвигался меж могильных рядов в мою сторону. То был сторож, отец Кактеи. Увидев меня, он сразу же смущенно закашлялся и поторопился скорчить скорбную мину. Затем что есть мочи устремился к выходу, и едва за ним захлопнулись железные ворота, как раздался рев мотора, в точности такой же, какой вырывался из жестяной груди Хульдиного драндулета. Может, поэтому-то сторож и был так смущен?
   Но и в Ботаническом саду тоже не все вышло гладко. Меня опознал сторож из кактусового отдела. Еле умолил его позволить мне погрести Розу под деревом гинкго. На это он, хоть и после долгих колебаний, в конце концов согласился, но по завершении церемонии все же отвел меня к директору, представив как похитителя Кактусов. В разгоревшихся дебатах мне, однако ж, оказалось достаточно упомянуть поименованную в честь бабушки делянку грузинских растений (вернее, ее, завещанное Ботаническому саду, наследство), чтобы полностью оградить себя от упреков. Хотя директор, прощаясь, намекнул, что речь тут идет не о всем наследстве бабушки, а лишь о скромном пожертвовании с ее стороны размером в две тысячи марок. Вот тебе, бабушка, и новости: куда же подевались остальные три тысячи?
   А кто тут опять опускает свои ветви и принимает такую обиженную позу, будто нанесено глубочайшее оскорбление ее чести? Араукария, разумеется. Эта ханжа теперь разыгрывает из себя заступницу бабушкиных интересов! Поистине, желание мое избавиться от нее растет день ото дня.
   2 ноября. Свершилось. Воссоединил Бруно с его Доротеей. Как это ни невероятно, но он понятия не имел о том, что у него сын. При том, что этот последний тютелька в тютельку похож на своего отца!
   Как происходило само воссоединение, не знаю. Напрягая все свои силы, я притащил Бруно к парничку. Там он чуть было не вырвался от меня, но тут сын его стал требовать свой завтрак - и Бруно растаял, как масло. Весь сияя от незаслуженного отцовского счастья, он бочком протиснулся в парничок. Я еще немного подождал, но поскольку ни разбитых стекол не посыпалось, ни сильной брани не раздалось, ушел восвояси. Один лишь господин Кувалек, еж, высунулся в дверную щель и обнюхал воздух.
   3 ноября. Опять приходится сидеть в комнате в пальто, выпуская изо рта серебряные клубы пара. Цветочки-деточки дуют в озябшие ладошки, пытаясь согреться. Бородавчатому Кактусу легче, он то и дело погружается в сон, видит свою знойную мексиканскую родину и просыпается несколько обогревшись. Цветок - его отцвел и опал, ношу его в бумажнике, чтобы почаще напоминать себе о том, сколь прекрасным может стать и безобразное.
   4 ноября. Добыть бы торфа теперь! Деточки мои, как бы мы с вами согрелись, не правда ли? Муха, верно, боится, что крылья ее обледенеют, и передвигается только пешком.
   Что может значить столь долгое молчание Хульды? Иной раз кажется, пусть бы уж лучше пугала меня своей таинственной почтой. (Лучше потусторонние признаки жизни, чем вовсе никаких.) Не пройтись ли как-нибудь невзначай мимо ее дома? А что, по думай-ка об этом, Альбин. Хорошенько подумай.
   5 ноября. Легче всех из нас приходится все-таки спящей красавице Фиалке. Суровое воспитание сапожника неожиданно пришлось ей кстати. Она вообще не замечает холода. Или то говорит в ней чувство благодарности, и она потому лишь делает вид, что не мерзнет, что не хочет никому причинять неприятностей? (Тогда это в ней от меня.)
   Как бы там ни было, а навестить сапожника все же надо бы. (Благо ботинки - спасибо Хульде - снова целехонь-ки!) Но тогда нужно ведь что-то подарить ему в ответ? Осенило: подарю-ка я ему Араукарию. Чудесная мысль. Да, да, опускай себе ветви, сколько тебе будет угодно, несносное растение, довольно я терпел твое притворство.
   Какие успехи, однако ж, делает прусская муштра! Сапожнику все-таки удалось вырастить каменную фиалку! Он взгромоздил ее на какое-то возвышение в своей темной мастерской и сидит перед ней как завороженный, не сводя с нее глаз. Ни на меня, ни на Араукарию он даже не взглянул. Соседи его поговаривают, что он уже несколько недель не принимал пищи. Это-то справедливо: кто воспитывает в прусском духе, тот и сам должен жить так же. Жаль только его фиалки. Хорошо хоть, что одну из них удалось спасти.
   Да, но Араукария-то снова здесь...
   6 ноября. Удары судьбы так и сыплются на меня один за другим. Прогуливаюсь сейчас будто ненароком мимо дома Хульды и кого же я вижу - рука об руку с улыбочками выходящих из подъезда и залезающих в весело бибикающий, мебелью и всякой домашней утварью нагруженный драндулет? Хульду и этого кладбищенского сторожа. На нем все еще фрак горелого цвета с белой, хотя и искусственной, гвоздикой в петлице, которую Хульда, прежде чем дать мотору чихнуть, несколько раз придирчиво и любовно поправила. Я стоял, спрятавшись за афишную тумбу, до тех пор, пока они не скрылись из виду, протарахтев в сторону городской окраины. Потом в нерешительности побрел домой.
   Она называла его Рихардом...
   7 ноября. Случилась загадочная вещь. Лежу я себе, дрожа от холода, на постели и пытаюсь согреться мыслью о том, что всего через пять месяцев снова будет весна. Вдруг слышу шум многочисленных шагов на лестнице, шаги все ближе и ближе, наконец смолкают у моей двери. "Здесь", - произносит чей-то голос, раздается стук, я поспешаю к двери, открываю и, коротко кивнув, входят: двое полицейских, директор Ботанического сада, душеприказчик по бабушкиному завещанию, какой-то не знакомый мне господин, дама с записной книжкой и еще один неизвестный с голубоватой татуировкой на тыльной стороне руки и в тугом кожаном пальто. На вздернутые мной, в знак того, что, мол, сдаюсь, руки, никто из них не повел и глазом. Человек с татуировкой кстати, вытатуированы у него на руке розы - довольно бесцеремонно отодвинул меня в сторону и вся компания - под насмешливые взгляды хулителей цветов, обретающихся в нашем доме, которые заглядывали в открытые, охраняемые полицейскими двери, - прошествовала к подоконнику, прямехонько к цветочкам-деточкам. "Ага, вот и она", - произнес душеприказчик, взяв горшок с Араукарией в руки и рассматривая ее на свет. "Гм", - сказал он затем и передал ее директору Ботанического сада. Тот постучал по горшку, поковырял землю и даже надкусил один из листочков, придав лицу задумчивый вид. "Гм", сказал он затем и передал цветок незнакомому господину, который поставил его на стол и стал разглядывать с какой-то деланной брезгливостью на лице. "Ну же, - сказал ему душеприказчик, - ваше слово!" Щелкнув каблуками, господин сказал, что присоединяется к мнению коллег. Ведет ли она стенограмму, спросил душеприказчик даму. Та обиженно кивнула. "Я обо всем сообщу вам после", - сказал мне душеприказчик, и вся компания, коротко кивнув на прощание, так же внезапно исчезла, как и явилась.
   8 ноября. Нет, я не выдержу этой пытки неизвестностью. Пусть Кактея (то бишь Доротея) сносно отнеслась к Бруно, но кто гарантирует мне, что он точно так же относится к ней и младенцу? Как вспомню о разбитых в парничке стеклах...
   И снова судьба не щадит меня, издеваясь над самыми чистыми моими намерениями: отец Кактеи, тот самый кладбищенский сторож, вместе с весело напевающей Хульдой переселился в парничок; проходя, я видел, как они сгружали стиральную машину с драндулета.
   11 ноября. Подавлять и дальше тревогу за Кактею не было сил, и я незаметно прокрался к участку Бруно. Его невозможно узнать. Все тщательнейшим образом выкорчевано и вычищено, посреди огорода тлеет еще небольшая кучка золы, оставшаяся от того костра, на котором не просто сгорели сорняки, но была предана сожжению целая сорняковая эпоха, уступившая место эпохе любви. Стекла в парниках снова все на месте; выставленные для проветривания ящики из-под цветов сложены в аккуратные пирамиды. Любовный порядок во всем виден и внутри парников. Нигде ни одного горшечного черепка, ни не подправленных вовремя усиков растений; а в одном из самых светлых парничков обнаружились и сами любящие голубки: тесно прижавшись друг к другу, они стояли у стола с перегноем и рассаживали по горшочкам мать-и-мачеху. При этом Бруно равномерно дрыгал пяткой, опиравшейся на дощечку, которая соединялась с коляской, мягко ездившей туда-сюда на своих шинах с белым, кружевным куполом сверху. С некоторой опаской изучил я кучу компоста, но ни букета хризантем, ни кактусового отростка среди высохших сорняков не заметил.
   14 ноября. Что это с Бегонией? Она с таким выражением смотрит на меня тщательно подкрашенными глазами, будто хочет, чтобы я купил ей шубу. Фуксии тоже, если вглядеться, предались какому-то ожиданию; тайком, потихоньку, они то и дело принимаются бить в колокола; и муха, оставив намерение передвигаться только с помощью ног, кружит теперь над этими колоколами и задает им тон.
   15 ноября. Душа возжаждала мира, и я пошел к пастору, и опять примирился с ним. Он признался, что помогал Хульде, в самом деле желая ей добра. "Что ж, - согласился я со смирением, - она получила то, что хотела".
   16 ноября. Беспокойство цветочков передалось теперь и мне. Целый день кружу по комнате как заводной - впрочем, к тому побуждает меня в неменьшей степени и температура. Да и все детишки вышли из своего оцепенения. Спящая красавица Фиалка взволнованно приглаживает "свой фартучек из листьев да репетирует книксен, заново нарумянившись перед зеркалом. Даже Бородавчатый Кактус, похоже, приобрел более нежный оттенок. Для кого это они стараются?
   Боже праведный! Бабушкин силуэт скривил губы!! Нет, то всего лишь муха проползла по нему. Совсем никуда стали нервы.
   18 ноября. Один день вынужден был пропустить. С трудом начинаю приходить в себя. Получил вчера послание душеприказчика. "Собственно, пишет он, - комиссия обязана была в соответствии с пожеланием вашей бабушки подвергнуть Араукарию осмотру, еще в ваш день рождения. К сожалению, обстоятельства этому помешали. Дело в том, что досточтимая госпожа, ваша бабушка, завещала вручить вам по достижении тридцатилетия три тысячи марок. Выплата означенной суммы, однако, была поставлена ею в зависимости от наличия, а также состояния Араукарии, уход за коей она препоручила вам в своем завещании. Означенное состояние комиссия признала удовлетворительным, что означает, что вы можете получить причитающуюся вам сумму".
   Бабушка, простишь ли мне ту невежливость, с какой я спросил себя о второй части наследства, когда узнал недавно от директора Ботанического сада о том, что ему досталась не вся сумма?
   А я-то еще хотел отдать Араукарию сапожнику... Нет, об этом лучше не вспоминать.
   Ну, а теперь первым делом бегом в ломбард за бабушкиной брошью и столиком!
   27 ноября. Идет снег. Зима дохнула на окна, нарисовав цветочкам сестричек. В печке разваливается пирамида полыхающих брикетиков. Муха благостно потирает лапки, устроившись на раме бабушкиного силуэта. Облачившись в шлафрок, я уютно расположился в качалке, я потягиваю ароматный чай, смакую печенье, гляжу поверх задремавших цветочков в далекое небо и на два портика, постепенно зарастающих снегом.
   Да будет милостива эта зима ко всему растущему.
   НАД РЕКОЙ
   На антресолях, слева от чердака, где никто и не предполагает какого-либо жилья, оно все-таки есть: квартира доктора. В ней две комнаты и кухня; поскольку выстроена она на его средства, ох квартирной платы он свободен, а для него это очень важно, потому что он терпеть не может сроков.
   Окна докторской квартиры смотрят прямо на Шпрее, и по вечерам ему видно, как на баржах, скрестив на груди татуированные руки, стоят матросы и глядят в небо. Разрушенные войной дома на противоположном берегу, еще не успевшие залечить своих ран, в испуге отпрянули чуть назад; несколько раз в день мимо них по развороченной взрывами мостовой, густо нашпигованной осколками зажигательных бомб, проезжает хлебный фургон, который тащит взмыленный ослик.
   Выше по реке шлюз, за ним Шпрее собрана в водохранилище, которое называют Анлигер-гавань; она окружена сгоревшими складами, мало-помалу в них снова начинает литься пульс жизни; на бывшей угольной площади пестреют увеселительные балаганы, и временами порывы ветра доносят оттуда скрип колеса счастья и звуки шарманки.
   Пять "часов, день завершается. Напротив, у причальной стенки, стоят на приколе два буксира - "Элла" и "Рихард II"; из их труб поднимается серебристо-серый дымок, владелица "Эллы" сидит возле каюты и чистит картошку на ужин, а капитан "Рихарда II", облокотясь о штурвал, устремил неподвижный взгляд в воду.
   Доктор захватил с собой на подоконник корзинку с бутербродами, намазанными гусиным жиром; он сидит рядышком с ней и, поглощая бутерброды, провожает взглядом стрижей, которые шумными стайками носятся над рекой. В комнате негромко работает радио; под самыми окнами какой-то рыболов привязал свою лодку, но на поплавок он не смотрит, и доктор поступает так же, как он: едва скользнув по лодке, его взгляд устремляется дальше. Так и со счастьем: если надеешься на него, своей заинтересованности выказывать не следует.
   Взгляд доктора скользит дальше, вверх по течению, к причальным тумбам, на которых, будто шапки взбитых сливок, сидят чайки. Со стороны моста слышатся звонки трамваев, подает сигнал автомобиль, а иногда налетает ветерок и доносит со станции перестук вагонных колес.
   Гусиный жир выше всех похвал. Растягивая удовольствие, доктор после каждого куска пропускает глоточек мокко и снова откусывает хрустящий хлебец. Когда рабочий день уже позади, досада, словно облачком окутывающая его днем, как правило, рассеивается, и через час стояния у окна он превращается в другого человека. Он не отшельник, отнюдь, он понимает, что начальства, сослуживцев и ближних своих чураться не след, и, встречал на лестнице знакомых по дому, любезнейшим образом здоровается с ними.
   Однако после четырех, когда библиотека закрывается и доктору предстоит пройти несколько шагов до своей двери, он желает одного: никого не встретить на своем пути и добраться до квартиры незамеченным. Поднимаясь по лестнице, он старается не дышать, а наверху хватается за сердце и, лишь придя в себя, открывает дверь.
   Но вот дверь со скрипом отворяется, из прихожей пахнуло ароматом кофе; служащий публичной, библиотеки остается висеть на вешалке, и доктор, тихонько насвистывая, ставит на газ кофейник, открывает банку с гусиным жиром и начинает делать себе бутерброды.
   Под окнами тарахтит моторный баркас и вспугивает чаек. Рыболов и доктор провожают его взглядами, капитан "Рихарда II" тоже силится повернуть голову, но попытка оказывается тщетной.
   Хозяйка "Эллы" управилась с картошкой, она отставляет миску в сторону и выбрасывает очистки в воду. Доктору видно, как золотистыми завитками они погружаются в глубину, и эта картина наводит его на мысль о белокурой студентке, с которой они условились встретиться сегодня вечером.
   В его жизни женщинам отведено очень большое место; именно поэтому он и остался холостяком - он убежден, что женщина в значительной степени теряет свое очарование по мере того как растет ее желание найти тихую пристань. Беззаботность, по его мнению, предписана высшими инстанциями; верность, преданность, постоянство - для него пороки, они делают людей бескрылыми.
   Перед окном кружит чайка, доктор бросает ей кусочек булочки с гусиным жиром, она ловко подхватывает его на лету клювом, и, плавно сбрасывая высоту, устремляется на середину реки. Доктору нравятся чайки, но зачем они высиживают птенцов, неделями зорко охраняют свои гнезда и растят потомство этого он понять не может.
   Он наливает себе еще одну чашку кофе, кофейный аромат приятно щекочет его обоняние; он смеживает веки и тихонько напевает попурри из "Веселой вдовы", которое как раз звучит по радио. Он мог бы служить в банке, его приятель знаком с директором городской депозитной кассы; но библиотека закрывается в четыре, а банк - только в пять; потому его выбор и пал на первую.
   Впрочем, он вовсе не доктор, просто внешность у него типично докторская; причину же того, что его величают доктором, он относит на счет людской почтительности к длинным носам и бледным лбам. Тому, что его так называют, он большого значения не придает, ибо знает: имена и титулы ни о чем не говорят; хотя зовут его Альберт, и именем своим (несмотря на то что оно ровным счетом ни о чем не говорит) он вполне доволен, его с равным успехом могли бы назвать Максимилианом или Вольдемаром, ему это безразлично; безразлично ему и многое другое.
   Свои служебные обязанности, например, он исполняет только для того, чтобы, отработав день, беспрепятственно вернуться к своей личной жизни. Поскольку ни обойти кого-либо, ни получить повышение по службе он не стремится, сослуживцы относятся к нему с величайшей симпатией. Начальство ценит его меньше; оно недоумевает, почему он не требует прибавки к зарплате, и подозревает в нем подрывной элемент и интригана, однако именно поэтому оно заигрывает с ним, что доктора вполне устраивает.
   Солнце исчезает за косо освещенным вечерним облаком. Доктор убирает посуду, оправляет подушку на софе, затем старательно расставляет на столе сигареты, карамель и печенье - студентка обещала прийти в восемь.
   Но до ее прихода еще полчаса, и он опять усаживается на подоконник и смотрит на Шпрее.
   Рыболова уже накрыла тень, вода стала похожей на деготь.
   Доктору становится зябко. Он ощущает сырость; словно кофе по кусочку рафинада, она ползет вверх по стенам, и на память ему вдруг приходят желтые листья платанов, которые дворники смели сегодня в кучу перед библиотекой; и поскольку он любит жизнь, он любит порой взгрустнуть, доктор тотчас оживляет в памяти целую антологию соответствующих случаю стихотворений.
   При этом он с грустью глядит на Шпрее; пока он, пристроясь на подоконнике, декламирует элегические строки и видит себя бредущим вкруг клумбы с отцветшими розами, капитан "Рихарда II" по-прежнему не отрывает своего взгляда от воды, владелица "Эллы" разжигает в каюте спиртовку, а рыболов под докторскими окнами, зевая, сматывает удочки.
   Со стороны моста доносится звонок трамвая, сигналит автомобиль, с противоположного берега к этим звукам присоединяется цокот копыт взмыленного ослика, который тащит хлебный фургон, время от времени в гавани посвистывает буксир.
   Час свидания давно миновал. Сидящие на сваях чайки поудобнее устраиваются на ночлег и прячут головы под крылья, только стрижи с резкими криками по-прежнему носятся над позолоченными заходящим солнцем фронтонами складов. Студентка так же забыта доктором, как и он ею. Вытянув шею, он сидит на подоконнике и затаив дыхание ловит звуки, доносящиеся из гавани, где среди ярмарочных балаганов шарманка наигрывает "Голубку", его любимую песню.
   ПОРТРЕТ ТРУДНОГО ЧЕЛОВЕКА
   Длинный, хоть и работает в газете, считает жизнь неплохой штукой. Репортерское чутье подсказывает ему, как все было задумано, и он только удивляется, что в ответственном месте могли поступить столь опрометчиво, поручив сделать что-то из этого самим людям. Их он, разумеется, любит, но не ставит ни в грош.
   Как Длинный попал в репортеры, никто не знает. Заведующий утверждает, что по ошибке, ибо видит в нем человека недалекого. Но Длинный- - не недалекий, просто он не подходит для работы в газете, а это - недостаток, если хочешь быть репортером.
   Но есть у Длинного еще один изъян, от которого он страдает гораздо сильнее, - высокий рост. К тому же много хлопот ему доставляет собственная неуклюжесть. Однако коллеги утверждают, что невыносимей всего сочувствие, которое он выказывает ко всему, о чем пишет. И в этом есть доля правды. Словно губка, он способен впитывать горе, чтобы затем излить его в своих репортажах. И потому почти все получает назад, а шеф еще пишет сверху красным карандашом: "Разве у нас собес?"
   Придя домой, Длинный перво-наперво снимает шляпу. Это многое меняет, ибо теперь в нем всего метр девяносто девять. Он втягивает голову в плечи и идет на кухню, где не торопясь принимается готовить себе яичницу.
   В углу сидит хозяйка. Из жадности она сдала все комнаты внаем и теперь довольствуется одной кухней. Она сидит в ней как паук в паутине, поджидая мух-постояльцев, из которых Длинный - самый ненавистный.
   И он ее терпеть не может. Но если хозяйка не скрывает своего праведного гнева, он вынужден прятать гнев несправедливо оскорбленного человека глубоко под тощим кошельком. И все эти годы он, осмелившийся каждый вечер готовить себе яичницу в этой кухне-дворце, ни разу не раскрыл рта.
   Вот и сейчас он старается не замечать выпученного рачьего взгляда хозяйки, пытаясь, как ни в чем не бывало, соскрести маргарин о край сковородки, что ему всегда удавалось с трудом.
   Вздох хозяйки и ее "Господи, экий растяпа" стары как мир. И так же как мир Длинный не обращает на них внимания.
   Глубоко опечаленный тем, что предстоит разбить нечто столь совершенное, его большой, похожий на лопатку, палец гладит ровную округлость яйца. Как все безупречное, оно теперь будет разрушено в два раза быстрей. Вот Длинный со вздохом размахивается, и желток кипит в жире.
   - Боже мой, - со вздохом произносит хозяйка, и лицо у нее делается таким, будто она выпила уксус. Она права, говоря "боже мой", ибо Длинного с его неуклюжестью в пору показывать в цирке. Но вовсе не обязательно произносить это с таким отвращением, ибо стать ловким так же невозможно, как перестать быть неловким. Чего нет, того нет. Оба эти качества дарит судьба, и их обладателям ничего не остается, как щедро распорядиться доставшимся им приданым, что Длинный и делает с полным на то правом.
   Вот он выключил газ и достал из хлебницы хлеб. Две высохшие булки, которые он надеялся спрятать там от рысьего взгляда хозяйки, словно сговорившись, падают на пол, и одна из них закатывается под плиту, а другая под буфет, и Длинный, кряхтя, выуживает их оттуда, осыпаемый градом хозяйкиных ругательств.
   В хозяйке - метр пятьдесят шесть росту. И Длинному ничего не стоит двумя пальцами подвесить ее к карнизу для занавесок. Но он не помнит зла. А потому, не отвечая на ругань, снимает сковородку с плиты и, втянув голову в плечи, идет в свою комнату. Посреди комнаты он вдруг останавливается, вспомнив, что забыл что-то. И пока он так стоит, наступает вечер, и вместе с наплывающими тенями приходят новые мысли; он снова думает о пальме, своем любимом дереве, об альбатросах и чайках, о залитых светом океанских лайнерах, и румба судового оркестра сливается с плачем гавайских гитар, а с одного из островов - в путеводителе они именуются райскими - доносится страстный рокот барабана, становится громче, нарастает... Дверь распахивается, и в лазурном ореоле кухни-дворца стоит хозяйка: ей нужна сковородка.
   Испуганно, отрезвленно Длинный протягивает ей сковородку. Но на ней яичница. Она успела остыть и, поскольку жира в ней и так почти не было, пристала ко дну. Смущенно покашливая, Длинный соскребывает яичницу, и хозяйка оглушительно хлопает дверью.
   Сердце Длинного готово разорваться на части. Он больше не в состоянии есть, шум ранит его душу; трех хлопнувших за день дверей достаточно, чтобы его убить: он болен теперь; дрожа, он кладет хлеб на ящик с цветами, двадцать семь хозяек колотят в раскаленные стенки его висков, выскребывают яичницу из остывших сковородок и что есть силы хлопают дверьми.
   Совершенно разбитый, он придвигает два стула к краю клеенчатой кушетки и ложится. Еще ни разу ему не довелось лежать на кушетке, вытянув ноги. Фабриканты кушеток не принимают великанов в расчет. Их никто не принимает в расчет.
   Сумрак в комнате становится гуще. Надвигается ночь, появляются звезды. И Длинный размышляет о том, что, быть может, есть еще длинные.
   Не то чтобы он чувствовал себя одиноким, вовсе нет.
   Одиночество он считает в порядке вещей. Но порой ему было бы приятно сознавать, что он не единственный сто-девяностодевятисантиметровый; нередко он кажется себе таким старым и многомудрым, часто его охватывает чувство принадлежности к некоему доисторическому ордену великанов, который поручил ему хранить свои заветы на этой земле. И конечно же, Длинному хотелось бы знать, в чем тут дело, и все ли длинные ощущают свою принадлежность к этому ордену.