На следующий день Роман Романович был на обычном месте в трактире Егорова. Он сидел за столиком по соседству с «собственным» столом канатчика и делал вид, будто рассматривает посетителей. Грабовский знал, что до половины второго, когда половой, за минуту до прихода канатчика, в последний раз для виду обмахнёт салфеткой белоснежную скатерть и сверкающий прибор, оставалось ещё по крайней мере пять минут. Но всякая дрянь уже лезла в голову экс-корнета. Черт знает чего только не могло случиться! Что, ежели купчине придёт в голову поинтересоваться, зачем это он, отставной корнет Грабовский, был в тот день в Волжско-Камском банке? Какие такие были у него там дела? А что ежели (хотя это и маловероятно) купец заметит, что сумка-то не та, не дедовская? Хотя нет, этого не может быть, Роман Романович лично проверил наличие в ней деталей той, старой, вплоть до непарных пряжек на застёжке, толстой дратвенной починки на углах…
   Ну, а ежели все же?
   Пойдёт розыск: откуда взялась да кем скопирована?..
   Впрочем, и это не страшно: ищи теперь ветра в поле…
   К тому времени, когда канатчик наконец показался в зале, Грабовский успел успокоиться. Но тут, при виде внимательных сердитых глаз купца, скользкий страх снова заполз в корнетскую душу. Понадобилось напряжение всей воли, чтобы быть таким же, как всегда, — беззаботным любителем блинов, лошадей и цыганок.
   Кажется, все обошлось.
   Но даже на следующий день Грабовский успокоился лишь тогда, когда канатчик сам предложил после обеда поехать на бега, чтобы «заиграть обиду».
   Нынче, на третий день после кражи, Роман Романович впервые позволил себе уйти от Егорова прежде, чем закончил обед канатчик. Нынче он не желал наедаться блинами. Хотелось снова, как прежде, «разговеться» у Оливье, пустить первую «канатную» «катю» в обмен на все то, что может дать «порядочному человеку» французская кухня.
   Роман Романович взбежал к себе в «Мадрид» и, полежав с часок, принялся одеваться. Он стоял уже перед зеркалом, надевая чёрную фуражку с белыми кантами и с кокардой, особым образом смятую, такую мягкую, что её можно было зажать в кулак, а отпустишь — она снова как новая. А за ним в нескольких шагах, умильно склонив голову, с распахнутой николаевской шинелью в седых бобрах стоял Степан. Но тут-то Романа Романовича и позвали к телефону.
   Разговор был недолгим, но разрушившим планы Грабовского.
   — Отставить! — крикнул он Степану и с досадой швырнул на подзеркальник фуражку. —Штатскую тройку!
   Пока Степан готовил платье, Грабовский сбрасывал венгерку и шёлковую рубашку, неотрывно глядя на себя в зеркало. Вдруг он остановился и подошёл к своему отражению так, что чуть не прикоснулся к его носу своим собственным. Он глядел так, что можно было подумать, будто видит себя впервые или по крайней мере после долгой разлуки. Сощурившись, он потрогал пальцем щеку и даже притронулся к мешку под глазом. Кожа была дряблой, нездоровой. Волосы, взъерошившиеся, когда он снимал рубашку, оказались жидкими, липкими от брильянтина. Упавший в зеркало из-за спины Грабовского луч солнца с ненужной ясностью подчеркнул, что лицо у Романа Романовича жёлтое и черты его не только некрасивые, а даже неприятные: нос слишком длинный, красный, губы тонкие, злые и противного синеватого цвета. А глаза… Дойдя до оценки своих мутных, подёрнутых слезой глаз пьяницы и развратника, Грабовский отвернулся и злобно сплюнул. Он себе не понравился. И он знал, что больше всего изматывает страх, отвратительный липкий страх, неотступно преследующий его в первые дни после каждого «дела». «От этого и рожа делается желтее лимона, и глаза слезятся, и волосы лезут, как у отбракованного мерина», — подумал Грабовский.


Дом в Бутырках


   Бутырские дворники хорошо знали сумрачную фигуру Петра Петровича Горина. Хотя власть его не распространялась за пределы принадлежавшего ему столь же мрачного, как он сам, четырехэтажного дома, но все дворники при его появлении исправно ломали шапки, а городовые отдавали честь. Горин славился на Бутырках не только крутостью нрава, но необыкновенной скаредностью и умением за грош выжимать из своих служащих такое, чего другой не возьмёт и за целковый. Он не желал знать ни плотников, ни водопроводчиков, ни маляров. Все ремонтные дела по дому должны были справлять дворники. А так как дворников в доме было только двое и весь день у них уходил на разноску дров по квартирам, уборку двора и улицы, то на иные работы оставалась только ночь. И вот в то время, как один из них отсыпался на дежурстве под воротами, второй, вместо отдыха, возился со всякого рода починками. От этого в доме стоял по ночам шум, досаждавший жильцам и возбуждавший их недовольство. Иные квартиранты, прожив уговорённый год, а то и не дожив его, съезжали. В доме всегда пустовало несколько квартир.
   В этот день Пётр Петрович, как и всегда, обойдя двор, вышел за ворота. Там он стоял несколько минут, хмуро оглядывая улицу. Приняв поклоны соседних дворников с таким видом, словно это были его люди, и сплюнув сквозь зубы, он побрёл домой. Под тяжестью его большого тела прогибались две толстые доски, проложенные поперёк двора, поверх слякотной каши талого снега. Двор был узкий, тёмный, солнце не проникало в него никогда, и в углах снег держался до июня. Хозяин не разрешал тратить дрова на снеготаялку, пока околоточный не начинал клясться, что дольше терпеть не может и готов отказаться от очередной месячной трёшки, лишь бы не нажить неприятностей.
   По двору Пётр Петрович бродил в глубоких «поповских» ботиках, чтобы иметь возможность сойти с досок и заглянуть во все углы своего владения. Поверх заношенного пиджака, а иногда и просто на исподнюю рубаху, у него бывало надето рыжее от времени драповое пальто; на голове — барашковая шапка, в которой серело уже немало плешей и молеедин. Лицо у него всегда было сумрачное, недовольное; маленькие светлые глазки глядели злобно из-под клочковатых бровей. Бороду Пётр Петрович брил. Но так как сам он бриться не любил, а цирюльник стоил пятак, то щеки его почти всегда были покрыты неопрятной рыжей щетиной. В сочетании с растрёпанными рыжими же усами щёткой эта щетина придавала его лицу совершенно разбойничий вид.
   Постояв под воротами, пройдясь по двору и отругав дворников, Горин сбросил у чёрного подъезда ботики и, отдуваясь, поднялся по загаженной котами тёмной лестнице во второй этаж, где была расположена его хозяйская квартира. Квартира была велика, но производила впечатление донельзя тесной, так как её сплошь заставили мебелью. Мебель была всякая: дрянная, Сухаревской работы, собственная, и более добротная, оставшаяся от согнанных за неплатёж жильцов. На буфетах, на столах, шкафах и этажерках стояло много никчёмных, таких же дешёвых и дрянных, как сама мебель, безделушек.
   Пётр Петрович принадлежал к числу тех воскресных завсегдатаев Сухаревки, что хаживали покупать «на грош пятаков», воображая, будто им действительно удаётся счастливо приобретать раритеты. В предметах искусства он ничего не смыслил, но покупать их любил страстно. Он полагал, что покупает за полтинник то, что стоит красненькую, не подозревая, что даже его полтинник — цена непомерно высокая для завали, которую он приносил домой.
   Квартиру свою Пётр Петрович называл «музеем» и так искренне верил в ценность своих сокровищ, что никого посторонних в этот музей не пускал: как бы не обокрали.
   Чем дальше, тем в квартире становилось тесней и душней от все нараставших груд ненужных вещей. А Горин все нёс их и нёс. Дворники говорили, что он и по ночам возился с разборкой и перестановкой этой дряни.
   Вся семья Петра Петровича состояла из жены — оплывшей жиром и одуревшей от безделья бабы, лет на десять старше мужа.
   Никто — ни всезнающие домовые кумушки, ни востроглазые татары-дворники — не знал, что эта игра в любовь к мусору у Петра Петровича не больше как притворство. Он только ловко прикрывал ею занятие, которому отдавался по ночам в каморке, хорошо замаскированной шкафами и обоями и не имевшей видимого входа.
   В тайну ночных занятий Горина не был посвящён никто. О самом существовании потайной каморки знал один-единственный человек — его жена. Конечно, те немногие контрагенты Гарина, с которыми он имел деловые отношения, могли бы догадаться о тайне этого чулана. Но Горин вёл свои дела так, что эти контрагенты не знали не только его адреса, но и настоящего имени. Раз в неделю на свиданиях в окраинных трактирах он вручал порознь четырём личностям по двести рублей двадцатипятирублевыми бумажками своего изготовления и получал в обмен по сто рублей. Достоинство купюр, какими он получал эту сотню, Петра Петровича не интересовало. Зато он тщательно проверял их подлинность.
   Но этот промысел Пётр Петрович считал для себя побочным, или, как называл его мысленно, «приватным». Душа его была в том основном, что составляло цель его жизни, — в домовладении. Четыреста добротных царских рублей в неделю были его рентой. Скажи ему кто-нибудь, что завтра прекратится этот доход, Пётр Петрович воспринял бы это не иначе, нежели министр финансов сообщение о том, что земля разверзлась под Петропавловкой и поглотила монетный двор. Такая возможность представлялась Горину абсурдом.
   Полторы тысячи рублей в месяц вместе с квартирной платой жильцов составляли основу основ его равновесия. Целью, вожделенной и уже не такой далёкой, был для Петра Петровича момент, когда он приколотит доску со своим именем на облюбованном в центре города большом доме с тремя подъездами на улицу и с двумя дворами. Что тогда будет с его чуланом? На этот вопрос Пётр Петрович не мог дать ясного ответа даже себе самому. Стоило его мечтам дойти до пункта о «приватном» промысле, как он начинал вилять перед самим собой. Один голос, громкий, басистый и уверенный, призывая в свидетели господа бога, заверял, что тогда — всему конец: «Пожгу все». Но другой, не столь громкий, но въедливый, быстрым шепотком успевал привести тысячу контрдоводов. И вопрос так и оставался нерешённым…
   Закончив обход владений, Пётр Петрович поднялся к себе и уселся за чай, собранный дворничихой. Пётр Петрович не предъявлял никаких требований к сервировке, но чай пить любил долго, истово, пока не остывал самовар. При этом он съедал почти неправдоподобное количество бубликов. Бублики подавались горячие — прямо из булочной наискосок. Пеклись они по особому заказу. К определённому часу с корзинкой, обёрнутой мешком, за ними прибегала дворничиха. Бублики были большие, румяные, из жёлтого пахучего теста, плотного, как просфора.
   Но сегодня чаепитие Петра Петровича было нарушено мальчишкой из бакалейной лавки, прибежавшим звать Горина к телефону.
   То ли из экономии, то ли из других каких соображений, но Горин решительно отказывался пустить к себе в дом телефонный аппарат. Чёрное ухо трубки казалось ему подозрительным, словно было способно подслушивать.
   Разговор по телефону был непродолжительным и со стороны Горина сводился к неясным междометиям. Но содержание его, по-видимому, не понравилось Петру Петровичу. Он помрачнел и, вернувшись к себе, даже не допил чая. Посидев некоторое время в раздумье, побрился и стал одеваться, но не в свой обычный заношенный сюртук прошлого века, а в новую пиджачную тройку.


Лесная биржа, „Иван Паршин"


   Иван Петрович Паршин — владелец небольшой лесной биржи на Сретенке — повесил телефонную трубку на рычаг аппарата и несколько мгновений стоял и глядел на неё, мысленно проверяя: все ли сделано? Потом с удовлетворением потёр одну о другую большие сильные руки и, солидно откашлявшись, медленно пошёл прочь. Все его движения были неторопливы, солидны — под стать его большому, крепкому телу и спокойному выражению благообразного лица.
   Иван Петрович медленно прошёлся по комнатам небольшой, добротно, но без особой нарядности обставленной квартиры. Его взгляд с удовольствием останавливался на деталях обстановки: на мебели, на серебре, украшающем горку»
   Когда Иван Петрович вошёл в столовую, то почти с тем же выражением спокойного любования, с каким оглядывал вещи в других комнатах, остановил взгляд и на красивом лице женщины, сидевшей во главе стола. Она была крупна, белотела, но полна не более, чем следует женщине, желающей сохранить фигуру. Пышные светлые волосы были уложены в модную причёску, с большим валиком над высоким крутым лбом.
   При виде Паршина ясные голубые глаза Фелицы вспыхнули, и вся она одним движением сильного тела потянулась к нему. С поднятыми руками она ждала его приближения. И как только он подошёл и спокойно нагнулся, чтобы поцеловать её, полные белые руки крепко обвились вокруг его могучей шеи.
   Но он отстранил руки Фелицы и спокойно-ласково, немного покровительственно похлопал её по спине.
   — Садись же, — сказала она Паршину, — все стынет.
   — Есть не стану, и кататься нам нынче тоже не придётся, — ответил он, закуривая. — У меня деловое свидание.
   — Значит, до ночи?
   — Может статься.
   — Пить станете?
   — Ты меня знаешь.
   В этом замечании было столько уверенности в себе, что она засмеялась. Она действительно хорошо знала, что нет силы, которая вывела бы его из равновесия. На людях он был тот же, что дома: всегда ровный, немногословный, владеющий собою.
   При помощи Фелицы Паршин не спеша тщательно оделся. Она сама завязала на нём галстук острым большим треугольником, как учили в дорогом магазине, где всегда покупала ему бельё.
   Паршин хотел было надеть демисезонное пальто, но передумал. Не потому, что боялся холода, — он и в мороз мог бы пройтись в рубашке, — но нынче нужны были бобры.
   Подъезд маленького особняка, в котором жил Паршин, выходил на просторный двор, занятый лесной биржей. Была в доме и другая маленькая дверь — в переулок. Но она стояла заколоченной. Никто, кроме Паршина и Фелицы, не знал, что закрывающие вход доски приколочены только к полотну самой двери, а над косяками оставались одни шляпки ложных гвоздей в досках. Это был выход «на всякий случай».
   Выйдя во двор, Паршин обошёл штабеля жёлто-розовых досок, остро пахнущих подогретой солнцем смолой, остановился у одного из них и, прищурившись, словно оценивая, пригляделся. В глазах его было то же выражение любования, что и давеча в гостиной у горки и в столовой над красавицей Фелицей.
   Заметив хозяина, из бревенчатой сторожки вышел приказчик и приблизился, сняв шапку.
   — Ну как? — спросил Паршин.
   — Тихо-с, — ответил приказчик таким тоном, будто был виноват в отсутствии покупателей.
   — Ничего, — спокойно сказал Паршин, — сезон идёт, покупатель будет.
   Он и сам знал, что дела биржи идут неважно, и не слишком надеялся на их улучшение, так как местоположение его двора было неудачно. Но это его не беспокоило. Держал он биржу исключительно для маскировки своей основной профессии — взломщика-кассиста. Вот придёт время — наворует он миллион, и лучшие московские места, самые солидные биржи и дворы украсятся вывеской Паршина. Вот тогда он станет настоящим лесопромышленником. Сколько народу будет толочься вокруг него: техники и архитекторы, разорившиеся помещики и ловкие перекупщики и само именитое московское купечество. И все будут глядеть ему в руки, а он будет решать. Одно движение его пальца будет значить больше, чем весь их гомон и суета. А из-под каждого топора лесоруба, из-под брызжущих опилками визгливых циркулярок в его карман, как щепки, будут лететь рубли. Эх, кабы не Фелицына жадность! Все отговаривает она его начинать. Берет после каждого удачного дела деньги и прячет куда-то. И ему не говорит куда. Кое-что на жизнь истратит либо на наряд — только это и утекает, — а все остальное в кубышку. Сколько у неё там уже собрано? Должно быть, много. Пустить бы все в оборот, можно бы и успокоиться. «Эх, Фелица, Фелица, ненасытный твой рот! В миллионщицы смотришь!»
   Он усмехнулся и вышел за ворота. На углу Пушкарева кликнул извозчика и весело бросил:
   — На Никольскую… «Славянский базар», двугривенный.
   Это прозвучало так уверенно, что извозчик даже не пробовал торговаться: барин цену знал.


«Славянский базар»


   В полутёмном «кабинетском» коридоре «Славянского базара» царила тишина. Толстая плюшевая дорожка окончательно скрадывала и без того неслышные шаги половых, ходивших в штиблетах на мягких подошвах без каблуков. Да к тому же и время завтраков — наиболее оживлённое в «Славянском базаре» — прошло. Зал почти опустел, кабинеты освобождались один за другим. И лишь в одном из больших кабинетов, обставленном алой атласной мебелью с золотом и обильно увешанном зеркалами, лакеи только ещё заканчивали сервировку. Их движения были ловки и точны. О скатерть, до того белую и до того наутюженную, что в неё можно было глядеться, как в зеркало, ломался свет люстры. Лучи его ударяли в хрусталь и дробились на тысячу тонких стрел, словно отбрасываемых девственным снегом.
   В стороне, подрагивая коленками и глядя на лаковые носки своих щегольских ботинок на пуговках, расхаживал Грабовский. В его обязанность, как младшего, входило являться первым и заказывать кабинет для встречи шайки. Вершинин и Горин пришли следом, почти одновременно. Не было только Паршина.
   — Пожалуй, можно и заказывать, — сказал Грабовский, но Горин сердито махнул на него:
   — Ну, ну, знаем мы тебя! Без порток уйдём. Пускай уж Федор Иванович, у него это дешевле выходит.
   Действительно, Вершинин умел с блеском заказать обед, не вгоняя его в несусветную сумму. Он поудобней уселся в кресле, движением пальца подозвал старого полового и сложил руки на животе, предвкушая обильную и вкусную еду. Он не любил тратить деньги, но поесть любил.
   — Хвастайся, господин министр, — приказал он.
   Половой — старик с подусниками, делавшими его похожим на Горемыкина, — принялся не спеша докладывать.
   Вершинин слушал, переспрашивал и вдумчиво составлял меню.
   Пальцы Горина, по мере того как он слушал, все крепче сжимались, и наконец, не выдержав, он недовольно прогнусавил:
   — Может, хватит? И так в трубу пустите.
   Вершинин не успел ответить. Дверь кабинета отворилась, и на пороге показался Паршин. Он окинул всех внимательным взглядом.
   — Честной компании!
   Грабовский громко щёлкнул каблуками и пробурчал:
   — Здравия желаю!
   Вершинин сделал ручкой. Горин же, глядя исподлобья, молча и отрывисто кивнул головой.
   Заказы были закончены, блюда появились на столе. Сообщники уселись.
   Разговор вёлся с виду самый незначительный. Только изредка, когда заговаривал Паршин, все становились внимательны. Но и слова Паршина не содержали ничего такого, за что сыскная полиция сказала бы «спасибо» прислушивающимся половым.
   Секрет конспирации был прост: единственное, что между другими разговорами узнал у каждого из сообщников Паршин, — готовы ли они принять участие в крупной сделке с Шуйской мануфактурой. Речь шла о «поставке» на несколько десятков, а может быть, и на всю сотню тысяч. Подробности дела, общий план и распределение обязанностей каждого участника должны были быть обсуждены Паршиным с каждым в отдельности на обычном месте свиданий — в сквере у храма Христа-Спасителя.
   Члены шайки любили это место. Оно было достаточно уединённым в ранние часы дня. Благодаря высокому расположению из сквера были видны все подходы к храму. Эта исключало возможность слежки. Хотя все были уверены в чистоте своего кильватера, но… осторожность не мешает. Вместе все четверо сходились чрезвычайно редко и не иначе как в дорогих ресторанах, вроде «Славянского базара», трактира Тестова или даже в ресторане гостиницы «Метрополь». И никогда не собирались в ресторанах или трактирах средней руки, где любило бывать купечество. Мозолить глаза тем, кто в большинстве случаев становился их жертвами, было опасно.
   В этот день у двух членов шайки — у Грабовского и Вершинина — имелись причины для хорошего настроения. Может быть, в силу этого нынешний обед, против обыкновения, несколько и затянулся. Наконец Паршин поднялся. Друзья разошлись поодиночке. Грабовский поехал в Петровский парк, к цыганам, Вершинин — к сестре, за спрятанной пачкой кредиток. Горин поскорее шмыгнул прочь от подъезда, чтобы швейцар не видел, что он пошёл пешком. Паршин поехал домой. Он вообще не любил ни театров, ни женщин лёгкого поведения и свободные вечера просиживал дома. Сегодня же его тем более никуда не тянуло: ведь до утра нужно было обдумать детали сложного «дела» и распределить обязанности между участниками. Это было первое «дело» такого масштаба. Предстояло взять кассу правления одной из крупнейших мануфактур в Ветошном ряду. Паршин решил взять её без подвода, то есть без участия кого-либо из служащих правления. Обычно их привлекали для осведомления о царящих в конторе порядках, времени прихода и ухода служащих, артельщиков, о способе хранения денег, системе охраны, системе несгораемых шкафов и т. д. Подвод значительно ускорял и упрощал дело, но стоил дорого. Однако в решении Паршина обойтись без подводчиков играло роль не желание сэкономить десять процентов добычи. Паршин никогда не экономил на организационных расходах. Но на этот раз он считал, что «дело» слишком крупное, мануфактура большая, со связями, поднимется шум, будет поставлена на ноги вся сыскная полиция. Начнут трясти всех и вся. Подводчик может не выдержать и выдаст. А если и не завалит сразу, то может попасться позже, когда пустит в ход полученные от грабителей деньги. В таком деле лучше было обойтись без риска, своими силами, хотя бы это и потребовало большего времени для подготовки.
   Начать дело нужно было с очень тщательной разведки в недрах правления. Вершинину следовало выяснить платёжные планы правления: какие предстоят получения, платежи, когда можно ждать наличия больших денег? Вершинину, с его обходительностью и способностью пускать пыль в глаза воображаемыми делами, это легче всех.
   Грабовский пойдёт по своей линии: займётся молодым поколением правленцев и сынками тузов. Эти день и ночь таскаются по Ярам и Стрельнам. «Корнет» начнёт знакомство бегами, кончит цыганами и выведает у купчиков всё, что требуется, о распорядках правления…
   Горин будет обрабатывать артельщиков: каков порядок хранения денег в кассе, их сдачи в банк, приёма от клиентов? А самому Паршину предстоит высмотреть, в какой комнате какой шкаф стоит, в каком из них деньги; надо уточнить систему шкафов, размер, фирму — все это имеет значение для выбора способа взлома и инструмента. Правда, для Паршина все это было заранее почти предопределено. Способ, при котором пускают в ход пламя кислородного аппарата и выжигают кусок стенки шкафа, в России почти не употреблялся. Шайка поляков привозила как-то американский аппарат, но никто из русских кассистов аппаратом не заинтересовался: возни с ним не оберёшься, и принадлежности доставать негде, и кислорода наищешься…
   Излюбленные инструменты Паршина были до смешного просты. Силёнкой бог его не обидел, и ежели только приделать к гусиной лапе хороший рычаг, Паршин, почитай, всякий шкаф вскроет, как консервную банку. Главное — не обмишуриться шкафом и убедиться в том, что инструмент его возьмёт, а тогда…
   Паршин оторвался от своих мыслей и, оглянувшись, увидел, что подъезжает к Сретенским воротам.
   — А ну-ка, поворачивай на Трубу, — сказал он извозчику.
   С Трубной он велел повернуть к Самотёке, поднялся по Садовой к Епархиальному училищу и дальше переулками доехал до Оружейного. Там он отпустил извозчика и пошёл пешком.


Оба куркинские


   В одной из Тверских-Ямских в тёмном дворе Паршин уверенно отыскал низкую дверь полуподвала и постучал. Тут жил слесарь Ивашкин — старый поставщик инструмента для взломов, обслуживавший Паршина. Паршин знал, что с инструментом Ивашкина он уверенно может идти на любое дело, — не подведёт, не сломается в критический момент. За своё искусство Ивашкин и получал твёрдую долю со всех дел, где Паршин работал его инструментом, — пять процентов.
   Заказав Ивашкину необходимый инструмент, Паршин поехал домой. Ванька ему попался плохонький — еле тащился. Паршин машинально прислушивался к столь же тщетному, сколь непрерывному, извозчичьему «ну-ну», на которое жалкая клячонка не обращала никакого внимания. Выведенный из себя возница привстал на козлах и, привалившись животом к передку пролётки, принялся стегать лошадь. С неожиданным интересом Паршин следил за взмахами извозчичьей руки и прислушивался к хлёстким ударам кнута.
   — Будет, ну тебя! — с досадой сказал Паршин.
   — Да как же, ваше степенство! Кабы я не понимал, кого везу, а то видишь… У, тварь! — и извозчик снова размахнулся. — Её кормишь, кормишь, а она…
   — Врёшь ведь, — проговорил Паршин. — Небось и забыл, когда последний раз овёс давал.
   Овёс?! Мы на сечке. С брюха смотрит как жерёбая, а силы-то и нету.
   — Так бы и говорил — сечка! А то «кормим»… — Паршин поглядел на залатанный, выцветший кафтанишко возницы, на нескладные большие рукавицы, перевёл взгляд на испитое лицо с обвислыми, словно выдерганными усами и редкой бородёнкой.
   — В отхожем, что ли?
   — А то как же. В отхожем.
   — Так тебе бы давно уже в деревню пора.
   — А то как же, пора.
   — Чего же ты тут маешься?
   — Маюсь. А то как же?..
   Извозчик сел совсем боком и принялся рассказывать Паршину длинную историю о том, как он всю зиму мается в Москве, как невозможно стало свести концы с концами, так как он — один мужик на весь двор. А тут ещё сноха-солдатка погорела, так и вовсе хоть плачь. Заработал полтораста за зиму — все в деревню отправил. Теперь вот нечем хозяину извозного двора за солому платить…