С минуту, наверно, было тихо. Степан еще раз посмотрел на всех, с досадой. Положил кулак на стол. Не сразу снова заговорил. И заговорил опять — с запоздалой горечью, не зло.
   — Чего ж не сказали? Молчат… Говорите!
   И опять никто не решился ему ответить. А надо-то всего было сказать: ушел Фрол. Совсем ушел. Предал.
   — Ну? Похоже, поминки получились? По Фролке…
   — Погулять охота было, Тимофеич, — честно сказал Стырь. — При тихой погоде… без грому.
   — И погуляем! Чего нам не погулять? Одна тварь уползла — не велика утеря. Он давно это задумал, я чуял. Давай.
   Налили чарки. Но больно резанула по сердцу атамана измена умного есаула. Он с трудом пересиливал эту боль.
   — Ну свижусь я с тобой, Фрол, — сказал он негромко, себе. — Свижусь, Фрол. Давайте, браты!.. Давай песню, Стырь. С Фролом всё: он свою песню спел. Пошла душа по рукам… Давай, Стырь, заводи.
   Нет, не так давно задумал Фрол Минаев измену, а после того разговора, как порубили стрельцов и сидели на берегу Волги: с этого момента он знал, что уйдет. Тогда понял Фрол, что Степан теперь не остановится — пролилась дорогая и опасная кровь. И понял еще Фрол, что Степан захотел пролить эту кровь поверх жалости, помимо прямой надобности — чтобы положить конец своим сомнениям и чтобы казаки тоже замарались красным вином страшенной гульбы. Вот тогда твердо решил Фрол уйти. Это было недавно.
* * *
   В глухую полночь и теплынь к острову подплыла большая лодка.
   С острова, с засеки, окликнули сторожевые.
   — Свои, — отозвался мужской голос с лодки. — Ивашка Болдырь. Батьке гостей привез.
   — А-а… Давайте, ждет. С прибытием, Алена!
   Степан лежал на кровати в шароварах, в чулках, в нательной рубахе… Не спалось. Лежал, устроив подбородок на кулаки, думал свою думу, вслушивался в себя: не встревожится ли душа, не завещует ли сердце недобро… Нет, все там тихо, спокойно. Даже непонятно: такие дела надвигаются, вот уж и побежали в страхе, и не дураки побежали, и не самые робкие — чем-чем, а робостью Фрол не грешил, — ну? А как дадут разок где-нибудь, тогда чья очередь бежать? И мысль второпях обшаривала всех, кто попадался в памяти… Ну, Иван Черноярец, Федор, Ларька, Мишка, Стырь — такие лягут, лягут безропотно многие и многие… А толк-то будет, что ляжем? Видел Степан, но как-то неясно: взросла на русской земле некая большая темная сила — это притом не Иван Прозоровский, не Семен Львов, не старик митрополит — это как-то не они, а нечто более зловещее, не царь даже, не его стрельцы — они люди, людей ли бояться?.. Но когда днем Степан заглядывал в лица новгородским, псковским мужикам, он видел в глазах их тусклый отблеск страшной беды. Оттуда, откуда они бежали, черной тенью во все небо наползала всеобщая беда. Что это за сила такая, могучая, злая, мужики и сами тоже не могли понять. Говорили, что очутились в долгах неоплатных, в кабале… Но это понять можно. Сила же та оставалась неясной, огромной, неотвратимой, а что она такое? — не могли понять. И это разжигало Степана, томило, приводило в ярость. Короче всего его ярость влагалась в слово — «бояре». Но когда сам же он хотел вдуматься — бояре ли? — понимал: тут как-то не совсем и бояре. Никакого отдельного боярина он не ненавидел той последней искупительной ненавистью, даже Долгорукого, который брата повесил, даже его, какой ненавидел ту гибельную силу, которая маячила с Руси. Боярина Долгорукого он зашиб бы при случае, но от этого не пришел бы покой, нет. Пока есть там эта сила, тут покоя не будет, это Степан понимал сердцем. Он говорил — «бояре», и его понимали, и хватит. Хватит и этого. Они, собаки, во многом и многом виноваты: стыд потеряли, свирепеют от жадности… Но не они та сила.
   Та сила, которую мужики не могли осознать и назвать словом, называлась — ГОСУДАРСТВО.
   За дверью, на улице, послышались шаги, голоса…
   Степан сел, опустил ноги на пол… Уставился на дверь.
   Вошли Фрол Разин, Алена и десятилетний Афонька.
   — Ну вот, — сказал Степан со скрытой радостью. — Заждался вас. Что долго-то там?
   Алена припала к мужу, обняла за шею… Степан поднялся, тоже поприобнял жену, похлопывал ее по спине и говорил:
   — Ну вот… Ну, здорово. Ну?.. Сразу — плакать. Чего?
   Алена плакала и сквозь слезы шепотом говорила:
   — Прилетел, родной ты мой. Думала уж, пропал там — нет и нету… Все глазыньки свои проглядела.
   — Ну!.. Пропасть — это тоже суметь надо. Ну, будет. Дай с казаками-то поздороваюсь. Будет, Алена,
   Фрол и Афонька ждали у порога. Афонька улыбался во все свои редкие зубы. Черные глазенки радостно блестели.
   — Год нету, другой нету — поживи-ка так… Совсем от дому отбился, — говорила Алена как будто заготовленные слова — так складно, к месту они получались.
   — Будет тебе…
   — Другие хоть к зиме приходют, а тут… Молилась уж, молила матушку пресвятую богородицу, чтоб целый пришел…
   — Афонька, здорово, сынок. Иди ко мне, — позвал Степан, с легким усилием отстраняя Алену. — Иди скорей.
   Афонька прыгнул к Степану на руки, но от поцелуев решительно уклонился.
   — Вот так! — похвалил Степан. — Так, казаче. — Посадил его на кровать.
   Поздоровался с братом за руку.
   — Ты, никак, ишо вырос, Фрол?
   — Да где? — Рослый, усатый Фрол мало походил на старшего брата — красивее был и статнее. — А ты седеть начал.
   — А жена-то где твоя? — полюбопытствовал Степан.
   — Да там пока…
   — Чего? Не поехала, что ль?
   — Да… потом. Чего седеть-то начал?
   — Ну, рассказывайте, какие дела? Кто первый? Афонька?..
   Афонька все улыбался.
   — Ты что это, разговаривать разучился? А? — Степан тоже улыбался; на душе было хорошо, только скорей бы ушла уж эта первая бестолковая минута.
   — Пошто? — спросил Афонька. — Умею.
   — Отвык. Скажи, сынок: ишо бы два года шлялся там, так совсем бы забыли, — встряла опять Алена.
   — Не-ет, Афонька меня не забудет. Мы друг дружку не забудем. Мы, скажи, матерю скорей забу… — Степан осекся, конфузливо глянул на Алену. Та с укоризной покачала головой.
   — Э-эх!.. То-то и оно. Седеть-то начал, а все не образумисся, все как кобель молодой…
   Фрол засмеялся.
   — Ну пойду, — сказал он. — Завтра погутарим.
   — Погодь! — остановил Степан. — Давайте пропустим со стречей-то. Я тут маленько запасся… Упрятал от своих глотов. Ален, собери-ка на скорую руку.
   Алена принялась накрывать на стол.
   — Где тут у тебя чего?
   — Там… разберись сама. Садись, Фрол, рассказывай.
   — Порассказали!.. — все хотела поворчать Алена. — В глаза людям глядеть совестно. Скрозь землю готовя провалиться… Тьфу! Да ишо — черная! Хоть бы уж…
   — Будет, Алена, — миролюбиво сказал Степан. — Нашла об чем гутарить. Рассказывай, Фрол.
   Фрол — не охотник до войны, до всяких сговоров, хитростей военных. Не в разинскую породу. Он — материн сын, Черток: покойница больше всего на свете боялась войны, а жила с воином и воинов рожала. Зато уж и тряслась она над Фролом, меньшим своим… Помирала, просила мужа и старших сынов: «Не маните вы его с собой, ради Христа, не берите на войну. Пускай хоть он от ее спасется, от проклятой».
   — Чего рассказывать-то? — Фрол сел на кровать. Он правда не знал, что Степану интересно и нужно знать.
   — Корнея когда видал?
   — Вчерась.
   — Ну? — насторожился Степан.
   — Он хотел сам приехать… Приедет на днях. Велел сказать: как от его к тебе казак будет, чтоб сплыл ты с тем казаком ниже куда-нибудь для разговору. Не хочет, чтоб его на острове видели.
   — Лиса хитрая. Не дождется. Как казаки там?
   — Россказней про тебя!.. — со смехом воскликнул Фрол.
   — Хоть уши затыкай! — вставила Алена.
   — Ко мне собираются? — допрашивал Степан брата, с умыслом не замечая Алениного большого желания — допросить его самого.
   — Собираются. Много. Не знают только, чего у тебя на уме.
   — Не надо и знать пока.
   — Правда, что ль, половина шаховых городов погромил?
   — Маленько потрясли, — уклончиво ответил Степан. — А домовитые как?
   — Молчат.
   — От царя никого не было?
   — Нет.
   — Ну, садись. Садись, братуха!.. Вот и выпьем вместях — давно думал. Алена, как у тебя?
   — Садитесь. — Алена доставала из корзины, которую привезла с собой: домашнее печенье, яйца, варенец… — Хотела больше взять, да этот Иван, как коршун, похватал, как были…
   — Молодец, — похвалил Степан. — Нечего там сидеть… у врагов.
   — Какие же там враги? — изумилась Алена.
   Фрол тоже с любопытством посмотрел на брата. Младенец! Мать-то не зря просила: не воин. Жалко будет, если убьют… Грех на душу возьмешь с таким.
   — Ну — будут враги: дело наживное. Ах, Афонька!.. Штуку-то я тебе какую привез! Ах, штука!.. — Степан наклонился, достал из-под кровати городок, вырезанный из кости. — Царь-город. Во, брат, какие бывают! На, играй!
   Алена оглядела избушку: должно быть, хотела знать, что же ей-то привез муженек, какие подарки. Так уж… спасительно устроена русская баба: она может подняться до прощения даже и тогда, когда прощения у нее не просят, не вымаливают. Она только найдет — бессознательно, не хитря — какую-нибудь уловку и уверует, что ей, например, — жалко, грех, или что она больше всего на свете любит богатство… Она пощадит оскорбителя и пощадит себя.
   Степан перехватил ее взгляд, засмеялся коротко, непонятно.
   — Потом, Алена. Подай нам сперва.
   — Кресная у тебя? — спросил Фрол.
   — Здесь.
   — Не мог удержать. Говорю: пришлет он кого-нибудь, куда ты одна! Нет — пойду. Так ушла.
   — Она молодец. Ну?.. С приездом вас. И нас. Со стречей.
   — С радостью нас, — сказала Алена, чокаясь с казаками золотой чарой, на которую невольно и попросту дивилась: не видывала такой красивой.
   Фрол ушел поздно; он захмелел, все улыбался и смотрел на брата, не понимая, наверное, чем он так колыхнул молву?
   Алена разобрала постель… Степан помиловался с ней, и она уснула. А Степан в ту ночь так и не мог заснуть до света.
   Дождался, в окна землянки забрезжил слабенький синий туман. Тогда он осторожно высвободил руку, на которой лежала голова жены, встал…
   — Ты чего? — спросила Алена. — Ни свет ни заря…
   — Спи, — сказал Степан. Присел, погладил теплую, со сна особенно хорошую Алену. — Пойду к казакам.
   — Господи!.. Хоть маленько-то побудь со мной. Куда они денутся, твои казаки! Спят ишо все…
   — Побуду, побуду. Спи. Мне надо.
   Степан надел шаровары, сапоги… Накинул кафтан и вышел из землянки.
   Городок спал. Только часовые ходили вдоль засеки да чей-то одинокий костер сиротливо трепыхался у одной из землянок.
   Степан подошел ближе к костру… Два в дым пьяных казака, обнявшись, беседовали.
   — Ты мне ее покажь… Покажь, ладно?
   — Ладно.
   — Не забудь только, ладно? Покажь, не забудь…
   — Кого?
   — Эту-то…
   — А-а. Не, она для нас — тьфу!
   — Кто?
   — Эта-то, Манька-то.
   — Какая Манька?
   — Ну, эта-то!
   — А-а. А мы ее обломаем…
   — Кого?
   — Ну, эту-то…
   Степан постоял, послушал, усмехнулся и пошел дальше.
   Прекрасен был этот рассветный час золотого дня золотой осени. Свежий ветерок чуть шевелил листья вербы и тальника. Покой, как сонная лень, покой держал землю. Вся она, не такая уж необъятная, нежилась еще в ладонях покоя. Скоро проснутся люди… Опять — в суете, в словах — явится важность людей, но вот сейчас-то, когда такой покой, — так это все не важно, вся эта суета, слова… Даже смешно.
   Степан вошел в землянку, где поселились Иван Черноярец со Стырем: эти двое постоянно ругались, но и постоянно — молча — дружили, всегда жили вместе.
   Иван легко отнял голову от кафтана, служившего ему подушкой. Спросил встревоженно:
   — Что?
   — Ничего, погутарить пришел.
   Степан глянул на спящего Стыря, присел на лежак к Ивану.
   — Вчерась я сон чудной видал, Ваня: как вроде мы с отцом торгуем у татарина коня игренева. Хороший конь!.. А татарин цену несусветную ломит. Мы с отцом и так, и эдак — ни в какую. Смотрю я на отца-то, а он мне мигает: «Прыгай-де на коня и скачи». У меня душа заиграла… Я уж присматриваю, с какого боку ловчей прыгнуть. Хотел прыгнуть, да вспомнил: «А как же отец-то тут?!» И проснулся.
   — Было когда-нибудь так? — спросил Иван, превозмогая похмельную боль в теле: весь день хворать будет Иван.
   — С отцом — нет, с браткой Иваном было. Послал нас как-то отец пару коней купить, мы их силком отбили, а деньги прогуляли. Отец выпорол нас, коней возвернул…
   Ивану еще и жалко, что недоспал. Зевнул.
   — Ты чего пришел-то: сон рассказать?
   Степан долго молчал, сосал трубку, смотрел вниз.
   — Утро ясное, — сказал он вдруг. — Не в такое бы утро помирать. А? — И глянул на есаула пытливо и весело.
   — О!.. — удивился Иван. — Куда тебя уклонило. Это мне седня про смерть-то надо… Перестарался вчерась… дурак.
   — Вот чего… — Степан сплюнул горьковатую слюну. — Прибери трех казаков побашковитей — пошлем к Никону, патриарху. Он в Ферапонтовом монастыре сидит: их с царем мир не берет. Не качнется ли в нашу сторону…
   — Какой из попа вояка! — удивился Иван.
   — Не вояка надобен — патриарх. Будет с нами, к нам народишко легче пойдет. А ему, думаю, где-нибудь тоже заручка нужна. Можеть, качнется — он злой на царя. Пускай скажут: мы его истинно за патриарха чтить будем. Прибери, кто сумеет…
   — Приберу, есть такие.
   — Пошли их потом ко мне: научу, как говорить. Письма никакого не писать, но чтоб казаки надежные были, крепкие. Могут врюхаться — слова бы не вымолвили ни с какой пытки.
   — Есть такие.
   — Ишо пошлем в Запороги — к Ивану Серику. Туда с письмом надо, пускай на кругу вычтут, всем.
   — Тада уж и к Петру Дорошенке…
   — К Дорошенке? Подумать надо… Хитрый он, крутится, как уж на огне… Посмотрим, у меня на его надежи нет. Еслив надо свою выгоду справить — справит, не задумается. Серко, тот надежный…
   — Тимофеич, пошли меня к патриарху, — сказал вдруг Стырь, поднимаясь со своего лежака. — Я сумею, вот те крест, сумею. Ишо как сумею-то!
   — Ты не спишь, старый?
   — Нет. Пошлешь?
   — Пошто загорелось-то?
   — Охота патриарха глянуть… Мне один бегун рассказывал про Никона: эт-то тебе не…
   — Чего в ем? — поп и поп.
   — Самый высокий поп!.. Много я всякого повидал, а такого не доводилось. Пошли. Я с им про веру погутарю. Он вишь, чего затеял-то?..
   — Опасно ведь… схватить могут: Никона стерегут. А схватют, милости не жди: закатуют. Охота на дыбе дни кончать? Они вон какие хорошие, дни-то. Выйди, глянь-ка — сердце радуется.
   — Ну, кому-то и на дыбе надо кончать… Я пожил. И дней повидал всяких… А Никон бы нам… ой как сгодился бы! Я его склоню! У меня тоже к вере подвох есть.
   — Охота — иди. По путе проведайте про Ларьку с Мишкой — где они? Болит у меня за их душа. Зря отпустили, не надо было. Я виноватый…
   Замолчали. Долго молчали.
   — Досыпайте, — сказал Степан. Поднялся и пошел из землянки.
   — Думы одолели нашего атамана, — сказал Иван.
   — Думы… — откликнулся Стырь. — Думы — они и есть думы.
   — И тебя одолели? — Иван сидел пасмурный, гадал: удастся ему еще заснуть или подниматься тоже да идти по делам. — Чего тебя-то одолели?
   — Меня-то чего? Меня не так уж… А охота мне, Ванятка, патриарха глянуть — прям душа заиграла…
   — Да зачем он тебе?
   — А дьявол его знает, охота глянуть, и все. По спине его охота похлопать: «Ну что, мол, владыка?» У его, видать, тоже какой-то подвох к вере. Он ведь мно-ого знает, Ваня… Ох, я бы с им погутарил!
   — Гляди ты! — зачесалось. Спи пока, а то у меня голова, как кадушка рассохлая, разваливается. Лишка взял вчера. Ничего хоть не болтал сдуру?
   — Нет. Все же схожу я к патриарху, Иван. Все равно зиму без толку сидеть будем. Схожу. Будет у меня под конец жизни хоть одно… праведное дело. Прям как по обету схожу.
   — Спи пока. Дай маленько очухаюсь… Можеть, сосну ишо.
   Степан ушел на берег реки, сел.
   Солнце выкатилось в чистое небо… Первые лучи его ударили в вербы; по острову вспыхнули большие желтые костры.
   Далеко отсюда думы Степана… Может, в Ферапонтовом монастыре, может, в Запорожье, может, в Москве… Думы одолели атамана, правда. И охота додумать их да вздохнуть бы легко… Еще в Черкасске думы — вовсе рядом, а и тут темень полная, не знаешь, чего ждать.
   Сзади к нему неслышно подкрался Афонька и крикнул над ухом, пугая. Степан как бы скачком вымахнул из своих дум… Аж вздрогнул.
   — Ах ты, черноглазик!.. Напужал. — Степан показал место рядом: — Садись. Чего рано так?
   — Я завсегда так, — сказал Афонька, улыбаясь.
   — Не спится?
   — Выспался.
   — Мать чего делает?
   — Поись варит.
   — Мгм. Ты сны умеешь отгадывать?
   Афонька выкатил на отчима черные свои, прекрасные маслины:
   — Сны?..
   — Ну. Бабка не учила?
   — Нет. А ты сон, что ль, видал?
   — Видал. Будто мы с отцом моим поехали коня торговать, поглянулся нам обоим один конь, отец мне мигает: «Прыгай и скачи». Я уж и хотел прыгнуть, да подумал: «Ну, уеду, а как же он тут?» И проснулся. Даже жалко, что проснулся, — надо бы доглядеть…
   — Не купили?
   — Не купили… Да, вишь, я и не знаю, как дальше-то… Вот втемяшился этот сон — хожу и все думаю…
   — Спроси бабку Говоруху.
   — Да бабку-то… Нет, бабка в таких делах не знает. А сон не простой, чую. Думаю так: вот скочим мы на коней — умахали. А как же вы тут?
   — Мы? — не понял Афонька. — Кто?..
   — Ну, вы… Ты вот, матеря твоя, бабка — да много! — Степан посмотрел на мальчика, тронул его воробьиное колено, ощупал ладошкой дорогое слабенькое тело сынишки. — Чижолую я тебе загадку загадал — не по росту. Иди скажи матери: иду. Поедим сядем.
   Афонька убежал.
   Степан прилег на спину, закинул руки за голову, стал смотреть в небо. Он знал, как они поговорят с Корнеем Яковлевым, войсковым атаманом. Этот предстоящий разговор тоже не выходил у него из головы. Он хорошо представлял эту встречу… Место встречи осторожный Корней выберет сам — подальше от людских глаз.
   Корнею за шестьдесят, он еще силен, но ходит нарочно тяжело, трогает поясницу, говорит: «Побаливат». Нигде у него не побаливает: хитер и скрытен… Слово не молвит в простоте: трижды перевернет его в матерой голове, обдумает — скажет. Но никогда и не подумаешь, что он хитрит и нарочно тянет, кажется, кто не знает: такая манера. Манеру его Степан видел в бою: куда медлительность девается, вялость: как волк бьет. Воевать Степан учился у него. Но вот эта затаенность, скрытность — это Степан давно невзлюбил в крестном. Не раз схлестывались из-за этого. Степан недоумевал: «Как другой человек!.. Чего ты все скрытничаешь-то? Кого обманываешь-то?» Корней на это говорил негромко: «От тебя и скрытничаю. В тебе тоже два человека сидят: один дурак круглый, другой — добрый казак, умница. Я когда с тобой гутарю, я с дураком гутарю, но так, чтоб умный не подслушал. В каждом человеке по два человека сидят, не только в тебе; я желаю иметь дело с дураками. С умными — редко, по надобности». Степан не то что не умел возражать на это, неохота было возражать, но всякий раз эта мудрость Корнея злила его и удивляла.
   Встретятся они так:
   — Ну, здоров, кресник, — миролюбиво скажет Корней, а сам, пока подойдет вяло и скажет, успеет цепким взглядом оглядеть всего славного батюшку. — Как походил? Говорят, с удачей?
   — С удачей.
   — Слава богу!
   — Чего на остров-то не приехал? — не выдержит и спросит Степан. — От кого крадисся-то? Уж и на Дону у себя не хозяин…
   — Да ведь и ты чего-то не в городок, а свой выкопал… Чего бы тоже?
   Разговор, в общем-то, не выйдет. Да он, если припомнить, никогда и не выходил у них — добрый-то, по душе-то… Корней ценил Разиных за воинство, за храбрость и преданность общему делу, но вовсе не уважал, даже побаивался — за строптивость, за гордость глупую, несусветную, за самовольство. Разины не были домовитыми, но и недостатка ни в чем не знали, так как были непременными участниками всех походов, часто из походов приходили с хорошей добычей, которую не копили. Степан родился, когда случился очередной поход, и походный атаман (тогда еще головщик) Корней Яковлев, из уважения к есаулу Тимофею Разе и чтоб быть с казаками покороче (казаки очень любили Разю), напросился к нему в кумовья — так породнились Разины с домовитым Корнеем. Строптивости и самовольства у Разиных от этого не убавилось, как, впрочем, и не прибавилось: Разя и сыновья его, Иван и подросший Степан, ревниво оберегали свою независимость, не важничали, слыли, особенно Иван, за башковитых казаков. Степан, довольно рано для своих лет, заставил говорить с собой знатного Корнея, войскового атамана, как с равным. Он и уважал многоопытного крестного отца, учился у него воинскому делу, но в рот не глядел, не пялил напоказ свою с ним близость, за что и Корней невольно проникся уважением к крестнику. Но в отношениях между ними всегда оставался холодок: один не мог поступиться своим высоким положением — снизойти до панибратства с оголтелым, удачливым Стенькой, другой — другому это высокое положение крестного отца как раз было в тягость. В последнее время, когда Корней повел дело к тому, чтобы чуть ли не выдавать беглых с Дона, они вовсе разошлись. Правда, Корней собрал и проводил крестника в Персию, но это было в интересах самого войскового. С Руси прибывало и прибывало беглых, — надо было, во-первых, отправить их побольше с кем угодно и куда угодно, хоть «за зипунами» со Стенькой; во-вторых, на какое-то время и сам Стенька исчезал с Дона: Корней чувствовал себя лучше, сколько хотел юлил и изворачивался с этими беглыми, — надо, чтоб никто не подумал, что с Дона теперь есть выдача, то есть вроде и не выдавать, но и с царем и с боярством не хотелось портить отношений, то есть все же потихоньку выдавать. Корнею было трудно; теперь, с приходом Стеньки, будет много трудней. Знал Степан, что Корней очень встревожен его удачами, не знал только — не мог и подумать о том — радует он Корнея, что скликает всех неприкаянных и недовольных и куда-то их манит. Степан ждал, что Корней будет отговаривать его от войны, будет пугать…
   — Худое затеваешь, Степан, — скажет, наверно, Корней, — страшное. Зачем тебе надо? Плохо тебе, что ли?
   — А я тебе про свою затею не говорил, — заранее знал, как скажет Степан. — С чего ты взял?
   — Вижу. Слышу. Казаков не распускаешь…
   — А ну крымцы нападут? Или турки?.. Держу… не лежачего же татарам брать.
   — Как же теперь, два войска держать?
   — На ваше войско надежа худая. Никудышное войско. Вовсе не войско…
   — Хитри-ишь, Стенька!.. Всегда было доброе, теперь — на, худое. Другое у тебя на уме: опять на Волгу метишь. На города, слыхал… Сломишь голову, Степан, по-свойски тебе говорю, жалеючи. Поверь мне, старому: два раза судьбу не пытают…
   — Да я, можеть, ни разу ишо не пытал ее…
   — Батюшки мои!.. Как разохотился-то! Ну, спытай, спытай… глядишь, и наш теля волка слопает, можеть, угораздит. — У Корнея глаза глубокие, и глядит весело и ехидно… Тут где-нибудь заорет на него Степан, в недобрые его глаза:
   — Дон продаешь!.. Собака! Сам продавайся с потрохами, а Дон я тебе не дам! Не для того здесь казачья кровушка лилась, не вами воля добыта, не вам ее продавать за царевы подарки! Вот тебе моя голова: отдашь ее с последним беглецом, но раньше ни одного с Дона не выдашь! Я сказал, а ты думай.
   Думает Корней, сидя в Черкасске, конечно, думает. И давно уж додумался, как теперь вести дело: не мешать Стеньке в сборах, больше того, всяко зудить его на поход — в этом спасение Дону. Тут Стеньку не одолеть, его одолеют там где-нибудь, под Царицыном, там одолеют насмерть. Но собирался он говорить со Стенькой именно так, как и догадывался Степан: всячески отговаривать от похода и грозить. На то он и был Корней, мудрый, матерый атаман, чтобы действовать верно: он знал, как подтолкнуть своевольного Стеньку на погибель.

16

   Было еще одно утро. И одна ночь была, которую Степан потом нет-нет, а вспоминал, — странная ночь. Лунная, вся переполненная белым, негреющим светом… Но — позже.
   Было утро. Была та короткая предрассветная пора, когда все вокруг — воздух, небо, земля, — все вспыхнет вдруг тихим синим светом, короткое время горит этот нездешний свет, и его потом одолеет ясный, белый — рассвет. И вечером бывает такая пора — предсумеречная. Такой же короткий, драгоценный миг чистого свечения, когда все живое притихнет на земле и пережидает таинственную минуту. Хорошо и грустно.
   Степан опять встал рано. Последние дни он совсем не пил, наладился поздно ложиться и рано вставать.
   Сел перед высоким оконцем, засмотрелся в синий продолговатый квадратик.
   Афонька тихо выскользнул из-под бараньего тулупа, которым укрывался на ночь, посидел на своем маленьком лежаке, зевнул и пошел к отчиму. Степан подвинулся на широком табурете, посадил мальчика рядом. Спросил тихо:
   — Чего рано так?
   — Поспал… Хватит. А ты?
   — Смотри, — показал Степан, — сине. Это синяя птица слетела на землю, хвост распустила. Вот посидит маленько и улетит. А там и солнышко выйдет.
   Афонька широко раскрытыми глазами смотрел в оконце… Даже привстал.
   — Ой? — недоверчиво сказал он.
   — Отчего же сине?
   — А как зовут ее?
   — Так и зовут — синяя птица.