Милосердный государь царь и великий князь Алексей Михайлович, пожалуй меня, богомольца своего…»
   Вошел стряпчий. Сказал:
   — От казаков посыльщики.
   — Вели, — сказал воевода. — Стой. Кто они?
   — Два есаулами сказались, один казак.
   — Вели. Ну-ка… построже с ими будем.
   Вошли Иван Черноярец, Фрол Минаев, Стырь. Поклонились рядовым поклоном.
   — От войскового атамана от Степана Тимофеича от Разина: есаулы Ивашка и Фрол да казак донской Стырь, — представился Иван Черноярец. Все трое одеты богато, при дорогом оружии; Стырь маленько навеселе, но чуть-чуть. Взял его с собой Иван Черноярец за-ради его длинного языка: случится заминка в разговоре с воеводами, можно подтолкнуть Стыря — тот начнет молоть языком, а за это время можно успеть обдумать, как верней сказать. Стырь было потребовал и деда Любима с собой взять, Иван не дал.
   — Я такого у вас войскового атамана не знаю, — сказал воевода Прозоровский, внимательно разглядывая казаков. — Корнея Яковлева знаю.
   — Корней — то не наш атаман, у нас свой — Степан Тимофеич, — вылетел с языком Стырь.
   — С каких это пор на Дону два войска повелось?
   — Ты рази ничего не слыхал?! — воскликнул Стырь. — А мы уж на Хволынь сбегали!
   Фрол дернул сзади старика.
   — С чем пришли? — строго спросил старший Прозоровский.
   — Кланяется тебе, воевода, батька наш, Степан Тимофеич, даров сулится прислать… — начал Черноярец.
   — Ну? — нетерпеливо прервал его Прозоровский.
   — Велел передать: завтра сам будет.
   — А чего ж не сегодни?
   — Сегодни?.. — Черноярец посмотрел на астраханцев. — Сегодни мы пришли уговор чинить: как астраханцы стретют его.
   Тень изумления пробежала по лицам астраханских властителей. Это было неожиданно и очень уж нагло.
   — Как же он хочет, чтоб его стретили? — спросил воевода.
   — Прапоры чтоб выкинули, пушки с раскатов стреляли…
   — Ишо вот, — заговорил Стырь, обращаясь к митрополиту, — надо б молебен отслужить, отче…
   — Бешеный пес тебе отче! — крикнул митрополит и стукнул посохом об пол. — Гнать их, лихоимцев, гадов смердящих! Нечестивцы, чего удумали — молебен служить!.. — Голова митрополита затряслась того пуще; старец был крут характером, прямодушен и скор на слово. — Это Стенька с молебном вас надоумил? Я прокляну его!..
   — Они пьяные, — брезгливо сказал князь Михаил.
   — У вас круг был? — спросил Львов.
   — Нет. — Черноярец пожалел, что взял Стыря: с молебном перехватили. Оставалось теперь держаться достойно. — Будет.
   — Это вы своевольно затеяли?.. С молебном-то? — хотел понять митрополит.
   — Пошто? Все войско хочет. Мы — Христианы.
   Воевода поднялся с места, показал рукой, что переговоры окончены.
   — Идите в войско и скажите своему атаману: завтра пусть здесь будет. И скажите, чтоб он дурость никакую не затевал. А то такую стречу учиню, что до дома не очухаетесь.

5

   Странно гулял Разин: то хмелел скоро, то — сколько ни пил — не пьянел. Только тяжелым становился его внимательный взгляд. Никому не ведомые мысли занимали его; выпив, он отдавался им целиком, и тогда уж совсем никто не мог понять, о чем он думает, чего хочет, кого любит в эту минуту, кого нет. Побаивались его такого, но и уважали тем особенным уважением, каким русские уважают сурового, но справедливого отца или сильного старшего брата: есть кому одернуть, но и пожалеть и заступиться тоже есть кому. Люди чуяли постоянную о себе заботу Разина. Пусть она не видна сразу, пусть Разин — сам человек, разносимый страстями, — пусть сам он не всегда умеет владеть характером, безумствует, съедаемый тоской и болью души, но в глубине этой души есть жалость к людям, и живет-то она, эта душа, и болит-то — в судорожных движениях любви и справедливости, и нету в ней одной только голой гадкой страсти — насытиться человечьим унижением, — нет, эту душу любили. Разина любили; с ним было надежно. Ведь не умереть же страшно, страшно оглянуться — а никого нет, кто встревожился бы за тебя, пожалел бы: всем не до того, все толкаются, рвут куски… Или — примется, умница и силач, выхваляться своими превосходствами, или пойдет упиваться властью, или возлюбит богатство… Много умных и сильных, мало добрых, у кого болит сердце не за себя одного. Разина очень любили.
   «Застолица» человек в пятьсот восседала прямо на берегу, у стругов. Выстелили в длину нашестья (банки, лавки для гребцов) и уселись вдоль этого «стола», подобрав под себя ноги.
   Разин сидел во главе. По бокам — есаулы, любимые деды, Ивашка Поп (расстрига), знатные пленники, среди которых и молодая полонянка, наложница Степана.
   Далеко окрест летела вольная, душу трогающая песня донцов. Славная песня, и петь умели…
 
На восходе было солнца красного.
Не буйные ветры подымалися,
Не синее море всколыхалося,
Не фузеюшка в поле прогрянула,
Не люта змея в поле просвиснула…
 
   Степан слушал песню. Сам он пел редко, сам себе иногда помычит в раздумье, и все. А любил песню до слез. Особенно эту; казалось ему, что она — про названого брата его дорогого, атамана Серегу Кривого.
 
Она падала, пулька, не на землю,
Не на землю, пуля, и не на воду.
Она падала, пуля, в казачий круг,
На урочную-то на головушку,
Што да на первого есаулушку…
И совсем как стон, тяжкий и горький:
 
 
Попадала пулечка промеж бровей,
Што промеж бровей, промеж ясных очей:
Упал молодец коню на черну гриву…
 
   Сидели некоторое время подавленные чувством, какое вызвала песня. Грустно стало. Не грустно, а — редкая это, глубокая минута: вдруг озарится человеческое сердце духом ясным, нездешним — любовь ли его коснется, красота ли земная или охватит тоска по милой родине — и опечалится в немоте человек. Нет, она всегда грустна, эта минута, потому что непостижима и прекрасна.
   Степан стряхнул оцепенение.
   — Ну, сивые! Не клони головы!.. — Он и сам чувствовал: ближе дом — больней сосет тоска. Сосет и гложет. — Перемогем! Теперь уж… рядом, чего вы?!
   — Перемогем, батька!
   — Наливай! — велел Степан. — Ну, осаденили разом!.. Аминь!
   Выпили, утерли усы. Отлетела дорогая минута, но все равно хорошо, даже еще лучше — не грустно.
   — Наливай! — опять велел Степан.
   Еще налили по чарам. Раз так, так — так. Чего и грустить, правда-то. Свое дело сделали, славно сделали… Теперь и попировать не грех.
   — Чтоб не гнулась сила казачья! — сказал громко Степан. — Чтоб не грызла стыдобушка братов наших в земле сырой. Аминь!
   — Чарочка Христова, ты откуда?..
   — Не спрашивай ее, Микола, она сама скажет.
   — Кху!..
   Выпили. Шумно сделалось; заговорили, задвигались…
   — Наливай! — опять велел Степан. Он знал, как изъять эту светлую грусть из сердца.
   Налили еще. Хорошо, елкина мать! Хорошо погулять — дом рядом.
   — Чтоб стоял во веки веков вольный Дон! Разом!
   — Любо, батька!
   — Заводи! Веселую!
   — Э-у-а!.. Ат-тя! — Громадина казачина Кондрат припечатал ладонь к доске… А петь не умел.
   Грянули заводилы, умелые, давно слаженные в песне:
 
Ох, по рюмочке пьем,
Да по другой мы, братцы, ждем;
Как хозяин говорит:
За кого мы будем пить?..
 
   — Ат-тя! — опять взыграла душа Кондрата, он дал по доске кулаком. — Чего бы исделать?
 
А хозяин говорит:
Ох, за тех мы будем пить, —
За военных молодцов,
За донских казаков.
Не в Казани, не в Рязани,
В славной Астрахани…
 
   Кто-то так свистнул, аж в ушах зачесалось. Не у одного Кондрата душа заходила, запросилась на волю. Охота стало как-нибудь вывихнуться, мощью своей устрашить — заорать, что ли, или одолеть кого-нибудь.
   В другом конце подняли другую песню, переорали:
 
А уж вы, гусельки мои, гусли звонкие,
Вы сыграйте-ка мне песню новую!
Как во полюшке, во полянушке
Там жила да была молодая вдова,
Ух-ха-а! Ух-х!..
 
   — Батька, губи песню! — заорали со всех сторон.
   Забеспокоилась, забеспокоилась тыща; большинство, особенно молодые, не пели — смотрели с нетерпением на атамана. Но песня еще жила, и батька не замечал, не хотел замечать нетерпения молодых. Песня еще жила, еще могла окрепнуть.
 
Ох, вдовою жила — горе мыкала,
А как замуж пошла — слез прибавила;
Прожила вдова ровно тридцать лет,
Ровно тридцать лет, еще три года…
 
   — Батька, не надо про вдову, а то мне ее жалко. А то зареву-у!.. — Кондрат закрутил головой и опять трахнул по доске. — Заплачу-у!..
   — Добре лу укусили, казаченьки?! — спросил атаман.
   — Добре, батька! — гаркнули. И ждали чего-то еще. А батька все никак не замечал этого их нетерпения. Все не замечал.
   — Не томи, батька, — сказал негромко Иван Черноярец, — а то правда заревут. Давай уж…
   Степан усмехнулся, глянул на казаков… Его, как видно, самого подмывало. Он крепился. Он очень любил своих казаков, но раз он повел праздник, то и знал, когда отпустить вожжи.
   — А добрая ли сиуха?
   — Ох, добрая, батька!
   — Наливай!
   Теперь, кажется, близко ожидаемое. Выпили.
   Степан поставил порожнюю чару, вытер усы… Полез вроде за трубкой… И вдруг резко встал, сорвал шапку и ударил ею об землю.
   — Вали! — сказал с ожесточением.
   Это было то, чего ждали.
   Сильно прокатился над водой мощный радостный вскрик захмелевшей ватаги. Вскочили… Бандуристы, сколько их было, сели в ряд, дернули струны. И пошла, родная… Плясали все. Свистели, ревели, улюлюкали… Образовался большущий круг. В середине круга стоял атаман, слегка притопывал. Скалился по-доброму. Тоже дорогой миг: все жизни враз сплелись и сцепились в одну огромную жизнь, и она ворочается и горячо дышит — радуется. Похоже на внезапный боевой наскок или на безрассудную женскую ласку.
   Земля вздрагивала; чайки, кружившие у берега, шарахнули ввысь и в стороны, как от выстрелов.
   А солнце опять уходило. И быстро надвигались сумерки. Запылали костры по берегу.
   Праздник размахнулся вширь: не было теперь одного круга, завихренья праздника образовывались вокруг костров.
   У одного большого костра к Степану волокли пленных, он их подталкивал в круг: они должны были плясать. Под казачью музыку. Они плясали. С казаками вперемешку. Казаки от всей души старались, показывая, как надо — по-казачьи. У толстого персидского купца никак не получалось вприсядку. Два казака схватили его за руки и сажали на землю и рывком поднимали. С купца — пот градом: он бы и рад сплясать, чтобы руки не выдернули, и старается, а не может.
   — Давай, тезик! Шевелись!
   Тезик (купец) тяжко и смешно (уж и рад, что хоть смешно) прыгает — только бы не зашиб невзначай этот дикий праздник, эта огромная лохматая жизнь, которая так размашисто и опасно радуется.
   — Оп-па! Геть! Оп-па! Геть! Ах, гарно танцует, собачий сын!.. Ты глянь, ты глянь, что выделывает!..
   Среди танцующих — и прекрасная княжна. И нянька ее следом за ней подпрыгивает: все должно плясать и подпрыгивать, раз на то пошло.
   — Дюжей! — кричит Разин. — Жги! Чтоб земля чесалась…
   К нему подтащили молодого князька, брата полонянки: он отказывался плясать и упирался. Степан глянул на него, показал на круг. Князек качнул головой и залопотал что-то на своем языке. Степан сгреб его за грудки и бросил в костер. Взметнулся вверх сноп искр… Князек пулей выскочил из огня и покатился по земле, гася загоревшуюся одежду. Погасил, вскочил на ноги.
   — Танцуй! — крикнул Степан. — Я те, курва, пообзываюсь. Самого, как свинью, в костре зажарю. Танцуй!
   Не теперь бы князю артачиться, не теперь бы… Да еще и ругаться начал… Тут многие понимали по-персидски.
   — Ну? — ждал атаман.
   Бандуристы приударили сильней… А князек стоял. Видно, молодая гордость его встрепенулась и восстала, видно, решил, пусть лучше убьют, чем унизят. Может, надеялся, что атаман все же не тронет его — из-за сестры. А может, вспомнил, что совсем недавно сам повелевал людьми, и плясали другие, когда он того хотел… Словом, уперся, и все. Темные глаза его горели гневом и обидой, губы дрожали; на лице отчаяние и упрямство, вместе. Но как ни упрям молодой князь, атаман упрямей его; да и не теперь тягаться с атаманом в упрямстве: разве же допустит он, хмельной, перед лицом своих воинов, чтобы кто-нибудь его одолел в чем-то, в упрямстве в том же.
   — Танцуй! — сказал Степан. Он въелся глазами в смуглое тонкое лицо князька. Тот опять заговорил что-то, размахивая руками. Степан потянул саблю… Из круга к атаману подскочила княжна, повисла на его руке. Персы схватили князька и втащили сами в круг. Степан откинул княжну и, следя за князем, велел: — Дюжей! Повесели глаза казацкие… Вот отец выкупит, там уж… сам заставляй других.
   У одного из костров группа молодых и старых затеяли прыгать через огонь. И тут рев и гогот. Мочили водой только голову и бороду. Больше нигде. Пахло паленым.
   «Бедный еж» набрел на эту группу… А был он вовсе пьян.
   — Ммх!.. Скусно пахнет! — И «еж» стал снимать с себя кафтан. — Дай-ка я свой тоже подвялю.
   Его прогнали. И он пошел, и опять запел:
 
   Ох,
   Бедный еж!..
   А на все это, изумленно мигая, глядели с темного неба крупные звезды. И еще из темноты, из кустов, смотрели завистливые глаза караульных. Не все из них удержались: кое-кто сумел урвать малую малость — чарку-другую.
   Иван Черноярец с сотниками обходил караулы… В одном месте, где должен был стоять караульный, случилась заминка. Караульный спал… Услышав, однако, шаги, он вскочил, но поздно. Короткая возня, хриплое дыхание, обрывки слов:
   — Держи руку! Руку!.. Собака!..
   — Дай ему по башке.
   — Руку! Мх!.. Ыэк! — Тупой удар, должно быть, под дыхало: часовой перестал сопротивляться. — Я те покусаюсь! Вяжи, Семен. Суда другого поставь.
   — Федька! — позвал сотник. — Становись. Руку укусил, змей. Долго теперь не заживет. Человечий укус долго не заживает. Собачий — и то скорей. Вот змей-то!.. Как жилу не повредил.
   — Помочись на ее — заживет.
   — Этот пускай лежит, — велел есаул. — Развяжешь, Федька, — гляди! При солнышке мы с им погутарим.
   Группа с Черноярцем, шурша кустами, двинулась дальше. Пока войско гуляло, первый есаул покоя не знал.
   К Степану пришло состояние, когда не хочется больше никого видеть. Он выпил еще чару и пошел к стругам — побыть одному. Он не опьянел, только в голове толчками качалось.
   Его догнала персиянка. Сзади, поодаль, маячила ее нянька.
   — Ну? — спросил Степан, не оборачиваясь: он узнал легкие шаги девушки. — Наплясалась?
   Персиянка что-то сказала.
   — Испужалась за брата-то? Чего он, дурак, заупрямился?
   Она опять залопотала что-то — скоро-скоро, негромко, просительным нежным голоском.
   Подошли к воде. Степан присел, ополоснул лицо… Потом стоял, задумавшись. Смотрел в вязкую темень.
   Тихо плескались у ног волны; колготил за спиной пьяный лагерь; переговаривались на стругах караульные. Огни смоляных факелов на бортах отражались в черной воде, змеились и дрожали. Теплая ночь мягким брюхом лежала на земле, на воде, на огнях… Немного душно было; пахло рыбой и дымком.
   Долго стоял Степан неподвижно. Казалось, он забыл обо всем на свете. Какие-то далекие, нездешние мысли опять овладели им. Он умел отдаваться думам, он иногда очень хотел быть один.
   Персиянка притронулась к нему: она, видно, замерзла. Степан очнулся.
   — Никак, озябла? Эх, котенок заморский, — ласково и с удивлением сказал он. Погладил княжну по голове. Развернул за плечо, подтолкнул: — Иди спать. А то и правда, свежо у воды-то.
   Княжна радостно спросила что-то, показывая на свой струг.
   — Иди, иди, — подтвердил Степан. — Иди.
   Княжна всплеснула руками и побежала. Крикнула на бегу своей няньке; та откликнулась, тоже довольная.
   Степан, глядя в ту сторону, куда убежала княжна, качнул головой.
   — Вот и возьми с ее… В куклы тут играют, дуреха малая. — И подумал: «Отдам, хватит. А князька пусть выкупают: заломлю, как за полста жеребцов добрых».
   Стал опять смотреть в темень… И вспомнилась почему-то другая ночь, далекая-далекая.
   Тоже было начало осени… И тоже было тепло. Стенька с братом Иваном (Ивану было тогда лет шестнадцать, Стеньке — десять) засиделись на берегу Дона с удочками, дождались — солнышко село, и темень прилегла на воду. Не хотелось идти домой. Сидели, слушали тишину. И наступил, видно, тот редкий тоже и дорогой дар юности, который однажды переживают все в счастливую пору: сердце как-то вдруг сладко замрет, и некий беспричинный восторг захочет поднять зеленого еще человечка в полный рост, и человечек ясно поймет: я есть в этом мире! И оттого, что все-таки не встаешь, а сидишь, крепко обняв колени, — только желанней и ближе вера: «Ничего, я еще это сделаю — встану». Это сильное чувство не забывается потом всю жизнь.
   Братья сидели долго, молчали. Станица отходила ко сну. Вдруг они услышали неподалеку женские голоса — казачки пришли купаться. Они всегда купались, когда стемнеет. Блаженствовали одни. Разговаривали они негромко, но как-то сразу голоса их потревожили ночь, заполнили весь простор над водой. Слова слышались отчетливо, близко.
   — Ох, вода-а, ну парная!.. Ох хорошо-то!
   — Ласкает… Господи, прямо ласкает. Правда, хорошо.
   — Нюрашка, прыгай, какого ты?!. Прыгай, Нюрашка!
   — Нюрашка Сазонова, — сказал Иван Разин. — Слушай, какой счас визг подымут.
   Он скинул одежду, залез в воду и неслышно поплыл. Стенька сразу же и потерял его из виду. Потом Иван рассказывал, что он, невидимый и неслышимый, подплыл к казачкам, поднырнул и поймал какую-то за ногу. Стенька услышал, как тишину ночи прорезал страшенный, щемящий душу женский крик… Он сдуру побежал туда и стал звать брата. Он испугался. Стеньку узнали по голосу, и узнали, кто нырял — Ванька Разин. И схватил он не Нюрашку, а, как на грех, схватил казачку постарше, Феклу Миронову, и без того-то заполошную, а тут… Тут она выдала древний крик и сникла в воде. Ее вытащили на берег полуживую. Костька Миронов, муж Феклы, ночью же и пошел к Тимофею Разе — требовать судилища над сорванцами. Тимофей принял было к сердцу упрек и укоры Константина, вознамерился учинить расправу сынам, как только они заявятся домой… но Константин разошелся в обиде и забрал высоко:
   — Наплодили живодеров каких-то! Они эдак голову кому-нибудь открутют — шастают по ночам-то. Чего по ночам шастать?
   — Если она у тебя припадошная, то теперь и купаться в реке не моги? — сдержанно спросил Тимофей.
   — Купаться!.. Он же, гаденыш такой, под их нырял! Купаться… Купайся он себе, чего его под баб понесло нырять? Ясное дело: испужать хотел, страмец.
   — А ты чего это к гаду пришел жалиться? Рази ж гад тебя может понять? Гаденыш-то — от гада.
   — И то, смотрю, — гады. Вся порода гадская — на ножах ходите, живорезы.
   — Зачем нож?.. С крыльца-то я и так сумею тебя спустить, без ножа, — вконец обозлился Тимофей.
   Поругались.
   На прощанье Костька пригрозил:
   — Я сам с имя управлюсь! Я им ходули-то повыдергаю!
   — Это — как выйдет, — сказал Тимофей. — Спробуй.
   Костька пробовал. Не вышло. Не смог.
   Костька Миронов погиб вместе с Иваном Разиным в польском походе. Память о том роковом походе была свежа, сколь ни утекло времени, ныла и кровоточила раной под сердцем. И теперь видел Степан… Мучился проклятым видением: брата Ивана, головщика (предводителя казачьего отряда, полковника), и его есаулов, связанных, ведут к суковатой сосне. Иван шагал твердо, кривил в усмешке рот: никто не верил, что казаков повесят, и сам Иван не верил. Весь проступок казаков был в том, что они — по осени — послали горделивого князя Долгорукого к такой-то матери, развернулись и пошли назад — домой: зимой казаки не воевали. Так было всегда. Так делали все атаманы, участвовавшие в походах с царевым войском. Так поступил и Разин Иван. Князь Долгорукий догнал мятежный отряд, разоружил… А головщика принародно, среди бела дня, повел давить. Это было невероятно, поэтому никто не верил. Иван сам влез на скамью, ему надели на шею веревку… Только тут стали догадываться: это не нарочно, не попугать, это — казнь. Долгорукий был здесь же… Иван в последний момент с тревогой глянул на князя, спросил: «Ты что, сука?» Князь махнул рукой, скамью выбили из-под ног Ивана. Так было… И теперь Степан, как закроет глаза, видит страшную муку брата: бьется он в петле, извивается всем телом. И Степан скорей куда-нибудь уходил с глаз долой, чтоб не видели и его муку, какая отражалась на его лице. Вот уж чего ни в жизнь, видно, не позабыть!
   «Славный царь!.. Славные бояре… Долгорукие: махнул белой рученькой — и нет казака. Во как!»
   Степан стиснул зубы и весь напрягся от боли: боль лизнула сердце. Чтобы успокоиться, трижды сказал себе, не разжимая зубов: «Мгм, мгм, мгм», как если бы соглашался или уговаривал себя. И пошел в свой шатер на струге.
   Долго еще гудел лагерь. Но все тише и тише становился этот гул, все глуше. Только самые крепкие головы не угорели вконец; там и здесь у затухающих костров торчали малые группы казаков, о чем-то невнятно беседующих. Храп стоял по всему берегу. Спали — где кто упал. Караульные оставались на местах и сменялись вовремя.
   Вдруг среди ночи со стороны стругов раздался отчаянный женский вскрик. Он повторился трижды. На стружке с шатром, где находились молодая персиянка со своей нянькой, забегали. Громко всплеснула вода: кого-то не то сбросили, не то сам кто-то сорвался. И еще раз отчаянно закричала молодая женщина…
   Степан проснулся как от толчка. Вскочил, нашарил рукой саблю и как был в чулках, шароварах и нательной рубахе, так выскочил из шатра.
   — Там чего-то, — сказал караульный, вглядываясь во тьму. — Не разберешь… Кого-то, однако, пришшучили. Вроде бабенку…
   Степан, минуя зыбкую сходню, махнул из стружка в воду, вышел на берег и побежал. Он знал, кого прищучили — его персиянку, он узнал ее голос.
   К стружку пленниц бежал с другой стороны Иван Черноярец.
   При их приближении мужская фигура на стружке метнулась к носу… Кто-то там, на носу стружка, помедлил, всматриваясь в ту сторону, откуда бежал Степан; должно быть, узнал его, прыгнул в воду и поплыл, сильно загребая руками. Когда вбежал на струг Иван, а чуть позже Степан, пловец был уже далеко.
   У входа в шатер стояла персиянка, придерживала рукой разорванную на груди рубаху, плакала.
   — Кто? — спросил Степан Черноярца. Его трясло.
   — А дьявол его знает… темно, — ответил Иван. И незаметно сунул за пазуху пистоль.
   — Дай пистоль, — сказал Степан.
   — Нету.
   Степан вырвал у него из-за пояса дротик и сильно метнул в далекого пловца. Дротик тонко просвистел и с коротким сочным звуком — вода точно сглотнула его — упал, не долетев. Пловец, слышно, наддал.
   — Далеко, — сказал Иван, послушав всплески на реке.
   Степан сгоряча начал было рвать с себя рубаху, Иван остановил:
   — Ты что, сдурел? Он выплывет — и в кусты, а там его до второго Христа искать будешь. Он уж у берега почти…
   Подошла сзади княжна, стала говорить что-то, показывать за борт. Потащила Степана к борту… Говорила быстро-быстро, так быстро, что Степан не понимал, хоть много знал по-персидски — мог бы в другое время понять.
   — Чего? — не понимал он. — Кто там? Ты скажи мне, кто та-ам вон!.. — Степан повернул ее лицом к реке, показал. — Там-то кто?!
   — Ге!.. — воскликнул Иван. — Старушку-то он, наверно, того — скинул! Он старуху туда? — спросил он княжну; та уставилась на него. Иван плюнул и пошел в шатер. — Ну да! — крикнул оттуда. — Старушку торнул — нету. — Вышел из шатра, крикнул караульному на соседнем струге: — Ну-ка, кто там?! Спрыгни, пошарь старушку.
   Караульный разболокся, прыгнул в воду. Некоторое время пыхтел, нырял, потом крикнул:
   — Вот она!
   — Живая? — спросил Иван.
   — Кого тут!.. Он ее, видно, зашиб ишшо до этого — вся башка в крове, липкая.
   Степан мучительно соображал, кто тот пловец. Кто же это?
   — Фролка! — сказал он. — Вот кто.
   — Минаев? — изумился Черноярец. — Господь с тобой, Степан!.. Да ты что?
   — Ну-ка… как тебя? — перегнулся Степан через борт, где шарился караульный.
   — Пашка Хоперский, — откликнулся тот.
   — Дуй до Фрола Минаева. Позови суда. Скорей!
   — А эту-то куда?
   — Оттолкни — пусть домой плывет, — велел Черноярец.
   Княжна, догадавшись о чем-то, забеспокоилась, тронула Черноярца и стала знаками показывать, чтоб старуху подняли.
   — Иди отсуда! — зашипел тот и замахнулся. — Тебя бы туда надо… змею черную. — Ивану как кто на ухо шепнул — вдруг понял он: Степан прав в своей догадке.
   Караульный побежал к есаульскому стругу.
   — Потеряли есаула, — горько вздохнул Иван. Он теперь вовсе не сомневался, что это был фрол Минаев, бабский угодник, падкий на эту сладость. И знал, что Фрол — от атаманова гнева — двинет далеко теперь. Если совсем не скроется с глаз долой. Какую дурь спорол есаул!
   — На дне морском найду, гада, — сказал Степан. — Живому ему не быть.
   Черноярцу до смерти жалко было Фрола. В таком загуле, конечно, что-нибудь да должно случиться, но потерять такого есаула… Из-за кого! Было бы хоть из-за кого.
   — Можеть, она его сама сблазнила, — сказал он. — Чего горячку-то пороть?
   — Я видел, как он на ее смотрит.
   — Прокидаемся так есаулами, — не отступал Иван.
   — Срублю Фрола! — рявкнул Степан. — Сказал: срублю — срублю! Не встревай.