— Бригады убийц, — подсказал Бухгалтер, видя, что рассказчик умолк.
   — Бригады убийц, — повторил рассеянно Врач. — Да, старший выступил вперед и с наигранной торжественностью произнес: «Вам, Врач, главарь вашей партии, мы предоставляем последнюю возможность дать показания властям. Если вы откажетесь, мы расстреляем вас на месте». Я отвечал искренне, а потому гораздо более торжественно: «Я не имею высокой чести быть руководителем моей славной партии, но я оставляю за собой право нести такую же ответственность, как если бы им был. Наступило молчание, только ветер завывал в соснах! После паузы опять послышался голос старшего — на этот раз без всякой театральной напыщенности: „Дело обстоит просто, докторишка, либо заговорите, либо придется отдать концы. Не первого отправляем на тот свет“. Я открыл рот, чтобы сказать: „И после смерти мы можем приносить пользу“, — как в этот момент все семеро бросились ко мне, столкнули меня с возвышения и долго били ногами, лежащего на земле. Уткнувшись головой между двух каменных выступов, я вдруг почувствовал, когда побои прекратились, что к моему затылку приставлены три дула. „В каждом из пистолетов по одной пуле. Трех пуль вполне достаточно, чтобы покончить с тобой, если не заговоришь!“ — крикнул старший. Щелкнули пистолет и моя голова чуть подпрыгнула на камнях. „Где находится типография?“ „Где скрывается Сантос Норме?“ И опять щелкнули пистолеты. Я, словно одержимый, цеплялся за фразу Мельи: „И после смерти мы можем приносить пользу…“ Но пистолеты так и не выстрелили.
   Врач снял привычным жестом очки, протер их полой рубашки цвета хаки и сказал как бы в заключение:
   — Все, что произошло потом, не суть как важно. Меня вернули в подвальную камеру, а спустя три дня перевели в тюрьму, где уже находились вы.
   (В новой тюрьме я получаю посылку от женщин моего дома; в посылке — брюки, рубашки, зубная щетка, мыло и мои запасные очки. Главное — очки! Они возвращают очертания вещам. Не люблю жить в тумане. Теперь не мельтешат мушиные лапки. Трое суток спустя, ночью, у дверей моей камеры задерживается рассыльный и незаметно сует мне в руки письмо. Я читаю и не верю глазам, как этот воришка, исполняющий обязанности рассыльного, согласился взять на себя столь рискованное поручение, «Несмотря на твой арест, Сантос Норме не изменил адреса, на прежнем месте типография, собираемся мы там же, где и прежде. Руководство партии было абсолютно уверено, что под самыми страшными пытками ты не скажешь ни слова», Я улыбаюсь — удовлетворенно, пожалуй, гордо. Стоит жить, стоит бороться, даже страдать — и то стоит. С посланием руководства партии в руках я — не обездоленный узник, я — свободный и счастливый человек!)

   — Меня перевели в тюрьму, где уже находились вы, — повторил Врач. — Когда сняли наручники и я захотел помыться, то не смог поднять рук и разогнуть сведенные пальцы. Пришлось просто подставить голову под кран, который повернул рассыльный. От меня пахло черт знает чем. Долго, часами я отмывался, и все же потребовалось несколько дней, чтобы избавиться от покрывавшей меня корки грязи, крови и нечистот.
   Врач умолк и по-детски светло улыбнулся, как будто поведал товарищам очень милую и забавную историю.


КАПИТАН


   Повествования Врача, Бухгалтера и Журналиста связали всех пятерых дружескими узами. Будни тюремной камеры уже не казались такими нудными, как вначале, и не только потому, что добрую половину дня пятеро занимались делом — учились и учили, — а и потому, что отношения между ними становились все сердечнее, беседы — все оживленнее.
   Особенно располагали к разговорам часы сиесты. Душная жара не давала уснуть, лежать молча тоже было невмоготу, поэтому остававшееся до занятий время они отдавали беседам. Обычно темой служили их вкусы, наклонности, увлечения — касательно всего, что можно определить и оценить чувствами или душой: цветы и животные, е да, и страны, марки сигарет и кинофильмы, актеры и книги, музыка, воспоминания детства. Бессознательно, а может быть, и намеренно, они избегали разговоров о женщинах, чтобы не отягощать свое принудительное воздержание излишними эмоциями. Правда, Парикмахер, не страдавший чрезмерной деликатностью, пускался время от времени в рассказы об авантюрах со своей соседкой, мулаткой, но в его описаниях было столько юмора и хвастливого вранья, а язык рассказа был так живописен, что слушатели как-то теряли из виду главный предмет.
   Парикмахер любил рассказывать непристойные анекдоты о попугаях, которые выкрикивают отборнейшие словечки на монастырских дворах; о похотливых обезьянах, влюбленных в недосягаемых слоних; о бравых пышноусых генералах, которые оказывались закоренелыми гомосексуалистами; о грехопадениях приходских священников и набожных прихожанок; о китайцах, которые добиваются любовных побед сверхчеловеческим терпением и изобретательностью; о монашках, молящихся о том, чтобы вражеские солдаты не забыли лишить их девственности; о молодых супругах, чья брачная ночь заканчивалась непредвиденными осложнениями; о других самых разнообразнейших и необычайнейших случаях. Плодов народной фантазий хранилось в беспорядочной памяти Парикмахера бесчисленное множество.
   Журналист, Бухгалтер и Капитан хохотали до упаду и нередко просили повторить какой-нибудь уж очень остроумный анекдот. Врач слушал безразлично, оправдывался тем, что якобы не обладает чувством юмора, и, лежа на койке, устало закрывал глаза, когда Журналист просил Парикмахера:
   — Послушай, расскажи еще про английского шпиона. Премиленькая штучка!
   Но бывало так, что тема задевала всех, к тому же никто не хотел поступиться своими взглядами, поэтому вспыхивали жаркие споры, а то и ссоры. Правда, когда приходило время уроков, недавние спорщики садились заниматься как ни в чем не бывало.
   Заходил, например, разговор о кушаньях.
   — Вкуснее лукового супа ничего на свете нет! — заявлял, как всегда, авторитетно Капитан.
   — Луковый суп? — лицо Журналиста сводила гримаса отвращения. — Ужин проституток в три часа ночи. Разве можно сравнить луковый суп и, скажем, кролика в винном соусе или утку с апельсинами?,
   — Я предпочитаю луковый суп, — настаивал Капитан. — У кролика жестковатое мясо а в таком блюде, как утка с апельсинами, ощущаешь больше апельсины, чем утку.
   — Нет, ты серьезно? — вскидывался Журналист. — В каком закутке тебя кормили этим целлулоидным кроликом и оранжадом со следами утки, Капитан?
   — В каком бы то ни было. Какая разница? Я предпочитаю луковый суп, — не сдавал позиций Капитан.
   В эту минуту слышался умиротворяющий голос Бухгалтера:
   — Французская кухня, — что и говорить, всем миром признана. Однако, по-моему, самое вкусное блюдо — испанская паэлья.
   — Паэлья?! — подскакивал на койке Журналист, встревоженный столь внезапно открывшимся вторым фронтом. — Эта «смерть желудку», эта мешанина из недоваренного риса, декоративного перца, куриных лап, кусков рыбы, шафрана и морских ракушек?
   — А я голосую за национальную креольскую пищу, — патриотически провозглашал Парикмахер. — Черные бобы с белым рисом да с жареным мясцом… Пища богов!
   Перед фактом этого нового кощунства Журналист лишался дара речи и с надеждой обращал свой взор на Врача. Но тот, пренебрегая гастрономическими тонкостями, переключал разговор на калории:
   — Тушеное мясо, жареную рыбу, салаты, молоко, фрукты — вот что должен есть человек.
   Журналист отбивался от наседавших на него противников, словно обложенный охотниками дикий кабан:
   — Позор, Врач! Ты, антиимпериалист, пропагандируешь кухню янки — шпинат, бифштексы, горячие сосиски и вымоченные в молоке бананы. Стыдно слушать!
   Врач невозмутимо пожимал плечами:
   — А что тут стыдного? Мне нравится кухня янки. Какое это имеет отношение к моему антиимпериализму?
   Другой темой, обнажавшей острое расхождение во взглядах, были европейские города. Ни один из пятерых не видел Европы, но все жаждали съездить туда — это единственное, в чем они были единодушны.
   Журналист, как и следовало ожидать, ставил Париж превыше всех других городов мира. Лувр, Нотр-Дам, букинисты на берегах Сены, Люксембургский парк, бульвар Сен-Мишель, кафе Монпарнаса и кабаре Монмартра он описывал в таких подробностях, словно бог знает сколько времени там прожил. С видом знатока он называл рестораны высшей категории.
   Во время одной из таких бесед Врач решительно высказался в пользу Москвы — этому городу он не знал равных. Уже много лет лелеял он в сердце мечту побывать на Красной площади, в Кремле, поездить по советским деревням, где выросли коллективные крестьянские хозяйства, пройтись по овеянным бессмертной славой местам, где были разгромлены нацистские дивизии, потом вернуться на Красную площадь и, затерявшись среди тысяч и тысяч людей, наблюдать грандиозный первомайский парад, стоя рядом с Мавзолеем Ленина.
   Вслед за Врачом взял слово Бухгалтер. Он заявил, что русские его не привлекают. Вот Испания ему нравится! Республиканская, конечно. Он любил Испанию с чисто испанским неистовством и без стеснения признался, что плакал, как ребенок, когда в селение пришла весть о взятии фашистами Мадрида. Бои быков и даже воспоминания о них приводили его в состояние самозабвенной страсти. Размахивая одеялом, как плащом, он продемонстрировал стили великих матадоров. «Вот так — рука навынос — торировал Бельмонте… Вот так — руки спустив по бедрам — торировал Курро Пуйя».
   — Мне бы в Мадрид или в Севилью, больше никуда не хочу! — сказал он в заключение.
   Он умолчал еще об одной причине, почему ему хотелось этой поездки. Умолчал потому, что не хотел говорить во всеуслышание о потерянных черных глазах Мерседиты Рамирес и тем более раскрывать тайную надежду, что в Испании, и только в Испании, можно встретить другие такие глаза.
   — Самый красивый город — Стамбул! — выпалил вдруг Парикмахер, и все удивлено обернулись к нему.
   — Почему Стамбул?
   В туманных глубинах его мозга было чересчур мало знаний, чтобы Турцию отличить от Персии или от Египта, от Аравии, от Марокко или Индии. Ко всему прочему прирожденный фантазер, он воспринял эти страны как одну загадочную страну, и она неудержимо влекла его с тех пор, как в его руки попала «Тысяча и одна ночь», — по мнению Парикмахера, лучшая книга на свете, в чем, к его удивлению, он встретил поддержку со стороны Журналиста. Ему хотелось бы, облачившись магометанином, бродить среди мечетей, швырять белые камешки в бурливые воды Босфора, в тени пирамид и верблюдов есть сладкие финики, посмотреть, как танцуют под флейту факира змеи, провести часок-другой в серрале, — конечно, с условием, что его не превратят в евнуха, — возлечь на мягких подушках с одалиской, которая даже в самый что ни на есть интересный момент не снимает с лица покрывало… У слушателей не хватило духа прервать потоки красноречия Парикмахера, указав на неточности в описании Стамбула. Все четверо одобрили изысканнейший вкус Парикмахера, и он кончил речь, чувствуя себя глубоко польщенным.
   Капитан отдавал предпочтение Риму. Его предки были выходцами из Италии, но не это определяло его симпатии. Он считал, что пальма первенства принадлежала Риму по праву истории, по праву эстетики, по праву человеческой мудрости. Столь категорическое утверждение неизбежно вызвало бы возражения Журналиста или Врача, уже нахмурившего брови, или Бухгалтера, который почувствовал себя оскорбленным в своих испанистских чувствах. Но Капитан, не дав им высказаться, продолжал:
   — Поездка в Рим была золотой мечтой всей моей жизни. Если бы я не примкнул к заговору, иными словами, если бы не счел неотложным долгом выступить против диктатуры, сейчас я был бы в Риме, а не здесь, в тюрьме. Но я добровольно променял величие Колизея на убожество тюремной камеры.
   Было ясно, что Капитан подошел к рассказу о своей истории, поэтому товарищи не стали ему мешать.
   — Должен вам заметить, что я — военный по призванию и убеждению. Я родился военным, учился, чтобы стать военным, и сейчас имею честь называть себя военным, — начал Капитан, и по этому началу все поняли: исповедь его будет краткой, без отступлений.
   (Детство мое проходит в городке, у подножия заснеженных гор. Первые слова, которые я выучился писать, — певучие названия рек моего края: Чама, Альбаррегас, Милья, Мукухин. Колокольный гул десяти звонниц и голоса молящихся женщин наполняют городок с шести вечера. А когда часы на башне бьют полночь, по улицам, где когда-то гремели бои, проходят тени борцов за свободу, и я слышу приглушенный стук их каблуков. Мать заставляет меня читать жизнеописания великих композиторов и каждый вечер заводит в гостиной граммофон с пластинками Моцарта и Шумана, которые дядя Освальдо присылает из столицы. Но мое детское сердце отзывается лишь на грохот барабана и чеканный шаг солдат, проходящих строем мимо нашего дома. В такие минуты неведомая сила выбрасывает меня на улицу, где уже слышны крики мальчишек: «Войска идут» Я пристраиваюсь к шагающему отряду и, забыв обо всем на свете, воображаю себя солдатом. Празднуется годовщина Независимости, солдаты и офицеры — в парадной форме, в портупеях, с начищенным до блеска оружием. Я задыхаюсь от волнения, когда офицер с саблей наголо командует: «Сто-ой! На пле-чо! Смир-но!» — и сотни солдат четко и точно выполняют команду. Хотя мне всего девять лет, я уже бесповоротно избрал себе путь в жизни — карьеру военного. Мать выслушивает мое решение не очень-то внимательно и шутливо отмахивается от разговора о моем будущем. Под вечер возвращается из асьенды отец, и я заявляю ему то же самое. Он озабочен — п о привычке все принимает всерьез и, видимо, понимает, что речь идет о большем, нежели детская причуда. Проходит несколько недель, я настаиваю на своем решении; теперь мать уже не улыбается в ответ на мои просьбы, а смотрит на меня печально и нервничает, словно видит меня идущим к пропасти. Для нее армия — это неприступная башня, где ее чаду суждено провести в заточении всю жизнь. «Это все равно что единственную дочь отдать в монастырь», — вздыхает она. Родители посылают меня в лицей, рассчитывая, что потом я пойду учиться на инженера: по их убеждению, инженер — человек более культурный, нежели военный. Я не протестую, однако отцу точно известно — его мальчик не законч ит лицея. Этот мальчик по-прежнему выбегает из дома при звуках военного барабана, хотя теперь уже не мчится, как раньше, за проходящей воинской частью, а лишь провожает ее печальным взглядом и потом долго бродит по комнатам, как потерянный)

   — Когда высшее командование армии захватило власть в стране, я был лейтенантом, служил в пехотном батальоне. Мне оставалось немного до чина капитана. О том, что готовится государственный переворот, я и понятия не имел. В самый день переворота я получил соответствующий приказ от капитана, моего командира, тот, в свою очередь, получил приказ от майора, майор — от полковника, и так шло от Генерального штаба. Ка к мне было приказано, я вывел свой взвод с оружием на улицу. Народ не выступал против военных мятежников, и, честно говоря, я был рад этой пассивности. В противном случае меня заставили бы стрелять в народ. Если я отказался бы выполнить приказ, это означало бы конец моей карьере, а если повиновался бы, то перестал бы уважать себя как человек. Я был влюблен в свою профессию, обожествлял дисциплину и все же не представлял себе, как можно открыть огонь по безоружным людям, моим соотечественникам. Факт захвата власти высшими чинами армии не вызвал у меня в то время ни малейшей тревоги. Приехавший в казарму полковник держал перед офицерами речь, заявив, что страна ввергнута в хаос, что только армия может спасти ее от анархии, и так далее, Я слушал его, правда, без особого энтузиазма, но и без какого бы то ни было возмущения. Я солгал бы вам, сказав иное.
   (Мне шестнадцать лет, я учусь на третьем курсе лицея. Как-то вечером отец зовет меня к себе в кабинет и спрашивает строгим голосом, от которого я невольно подтягиваюсь: «Ты доволен, что станешь инженером?» Почтение в сторону — я без обиняков говорю то, что чувствую: «Нет. Я предпочел бы стать военным». Отец кладет руки мне на плечи, внимательно смотрит в глаза и обещает сделать меня военным. Он убеждает мать согласиться с моим желанием или, по крайней мере, примириться с судьбой, и мать смиряется, потому что, как и я, никогда не перечит отцу. Вместе с отцом мы заполняем анкету для поступления в военное училище. Не в военно-морское, не в авиационное, а именно в пехотное — не корабли и самолеты вижу я в мечтах, а улицы и дороги и себя, с обнаженной саблей в руках, во главе своих солдат. Готовый лопнуть от счастья, я иду с отцом к врачу за справкой о состоянии здоровья, в муниципалитет за свидетельством о благонадежности, затем в фотографию, чтобы заказать карточки в полный рост, и, наконец, в штаб командования гарнизона, где мы вручаем все эти документы. Потом я совершаю в автобусе бесконечно долгое путешествие от заснеженных гор до столицы. Меня не интересуют крутые склоны и попутные города и пейзажи, я не выхожу да остановках, питаюсь лишь хлебом и сыром, что мать уложила в холщовую дорожную сумку, и не спускаю глаз с чемодана, где, в соответствии с требованием регламента, лежат необходимые вещи: белье, две пижамы, четыре белые сорочки, щетки, помазок, мыло. Пансионат расположен неподалеку от военного училища. В оставшиеся до экзаменов дни я повторяю по утрам устав, после завтрака гуляю в парке, медленно прохожу под мемориальной аркой и потом часами простаиваю на виадуке, облокотившись на парапет и наблюдая за снующими внизу машинами. Лишь когда солнце опускается за часовней, я возвращаюсь в свое пристанище. Наконец наступает долгожданный день. Я прохожу повторный медицинский осмотр в госпитале, бегу стометровку и преодолеваю барьер на плацу. Сдаю также экзамен по общей культуре; этого испытания я здорово побаивался, но оно сводится к двум вопросам: что я знаю об открытии Америки и что такое родина. Проходят еще пятнадцать дней, занятых прогулками и бесцельным стоянием на виадуке, и вот в газетах, в списке принятых на первый курс военного училища, я нахожу свою фамилию. Перепрыгивая через ступеньки, я сбегаю по широкой лестнице парка, мчусь по улице на телеграф. В глазах дрожат слезы, пока рука вписывает в бланк слова победной реляции.)


 
   (Первый год в военном училище остался в моей памяти как долгий, тяжелый кошмар. Всех принятых — стадо в полторы сотни голов — собирают в здании училища. Два кадета старших курсов под присмотром офицера записывают наши фамилии и вежливо провожают в каптерку, где мы получаем форму. Но по пути в каптерку кадет, очаровавший меня любезностью, вдруг вынимает из кармана ножницы и ловким движением отхватывает по самый узел концы моего галстука. Я воспринимаю этот жест как символическую церемонию отрешения от штатского мира, однако на самом деле это первая злая шутка, за которой следует множество других, еще более варварских. Все мы, новички, попадаем во власть слушателей трех старших курсов: кадетов — второго года, бригадиров — третьего и альфересов — четвертого. Это — наше непосредственное начальство и наши истязатели. Они словно сговорились сделать нашу жизнь сплошным унижением. Четверо здоровых парней набросятся на новичка, стиснут его со всех сторон и начинают стрич ь ему волосы. Так обкорнают, что хоть плачь, а то проведут машинкой полосу от уха до уха, и ходишь как паяц из цирка. Мы то и дело получаем пинки и подзатыльники, выслушиваем оскорбления. Терпим, в надежде, что это злодейство скоро кончится. Но оно длится весь год, от первого дня до последнего, пока не приходит новое пополнение и мы перестаем быть новичками. Я, правда, отношусь к этим издевательствам философски, очень уж хочу стать военным и не могу допустить, чтобы какие-то мелкие невзгоды встали препятствием на пути к моей цели. Но многие ребята с безрассудной смелостью лезут на рожон и дорого платят за свое бунтарство. Некоторые доведены до отчаяния, хотят просить об отчислении из училища. Ночью кто-то шепчет в подушку: «И зачем только я пошел сюда!» А с соседней койки какой-нибудь альферес рычит: «Перестань хныкать, желторотый сопляк!» Бедняга смолкает, но от этого ему еще сильнее хочется домой, и он тихонько плачет под одеялом. Жалобы и протесты бесполезны, никто их не принимает во внимание. Да и как может быть иначе, если офицеры-наставники, в прошлом сами кадеты, смотрят на это варварское отношение старших к младшим сквозь пальцы, а подчас даже выступают в роли подстрекателей? Нам остается утешение, что когда-то и мы станем бригадирами и альфересами и выместим на новых «желторотых» обиды, которым подвергаемся сейчас).

   — По мере того как в стране росла оппозиция, военная диктатура прибегала к все более жестоким мерам против своих противников. Вы это знаете не хуже меня. До нас средних офицеров, доходили слухи о том, что творилось в тюрьмах, однако этим слухам мы не очень-то верили. «Козни профессиональных политиков, — считали мы. — Они идут на все, чтобы дискредитировать правительство». Однажды субботним вечером мы с Хавьером Энтреной ехали в машине к морю. Уединение, пустынная дорога, выпитое перед этим пиво располагали к откровенности, и я спросил: «Что ты скажешь о слухах, которые ходят по городу?» Он, не выпуская из рук баранки, вопросительно посмотрел на меня, и я пояснил: «Правду ли рассказывают о нарушениях закона, о пытках?» Энтрена понял, что отныне он может говорить со мной о политике, и выложил все, чего не касался прежде. Он рассказал о том, как был убит Руис Пинеда [5], о концентрационном лагере Гуасина [6], где политзаключенные, чтобы не умереть с голоду, отбирают объедки у свиней, о том, как в Гуасине умер от голода и болезней старый полковник-революционер, — начальник лагеря отказал ему в медицинской помощи. Я спросил: «Почему же правительство идет на такие преступления? С какой целью?» Энтрена, не глядя в мою сторону, сухо ответил: «Чтобы иметь возможность обкрадывать страну».
   (Учеба дается мне легко: теоретические дисциплины знакомы еще с лицея, достаточно присутствовать в классах и время от времени освежать в памяти недавнее. Так же без труда я привыкаю вставать в пять утра, делать зарядку, часами маршировать на плацу или по окрестным улицам, осваиваю «гусиный шаг» и приемы владения оружием, чему нас начинают обучать с четвертого месяца. «Особый порядок» и тот не кажется мне таким уж мучительным, хотя вообще это самое трудное для новичков. Задача «особого порядка» — не оставлять кадету ни одной минуты свободного времени, даже для того, чтобы написать письмо родным, держать его все время под командой бригадиров, альфересов и офицеров: «Смирно!..», «Напра-во!..», «Нале-во!..», «Шагом марш!..», «Ложись», «Встать!», «Вперед, шагом марш!» Цель этой муштры — превратить новичка в автомат, послушный каждому слову и жесту вышестоящего чина, пропитать военной дисциплиной его тело и мозг. Военная служба — это не только занятие, профессия, это нечто неотделимое от личности, проникшее в кровь и психику. Я приспосабливаюсь к «особому порядку», понимаю его необходимость и без всякого неудовольствия повинуюсь начальническим окрикам, ни на минуту не оставляющим меня в покое.)