— Видишь, мой маленький Эдуар! Это моя спальня. А ты будешь спать совсем близко, и я оставлю дверь открытой между нами. Так ты не будешь бояться.
   В моей спальне до меня, давно когда-то, жили много детей, потому что кроме обычной постели, которую приготовили для меня, там было две кроватки с решетками и колыбель, а на шкафу много картонок для шляп, нагроможденных до самого потолка.
   — Хочешь, я помогу тебе раздеться?
   — Нет.
   Потом, так как я не хотел быть с ней слишком любезным, я сказал:
   — У меня нет ночной рубашки.
   Она пошла достать ее из корзины с моими вещами, и по тому, как она разбиралась в моем белье, было видно, что у нее никогда не было детей.
   — Ты не хочешь пописать?
   — Нет!
   Во всяком случае, не в ее присутствии. В этот вечер мне совсем не пришлось этого делать, потому что, когда я остался один и мне это понадобилось, я не посмел встать.
   Я не плакал; я оставался спокойным и упрямым, лежал с открытыми глазами. Я слышал, как тетя раздевалась, ложилась в постель в большой спальне, тушила свет. Через продолжительное время мое сердце забилось, когда я понял, что она осторожно встает и в темноте, босиком, подходит к полуоткрытой двери. Она прошептала:
   — Ты спишь?
   Я потянул носом, и, подумав, что я плачу, она повернула выключатель и спросила, наклонившись над моей кроватью:
   — Ты плачешь?
   — Нет.
   — Ты боишься? Хочешь ко мне в постель?
   — Нет.
   Я думаю, не пожалела ли тетя Элиза в тот вечер, что взяла меня к себе.
   По мере того как мои воспоминания, в общем, становятся более точными, как, например, воспоминания этого периода, они много теряют в том, что я хотел бы назвать их материальностью. Конечно, в связи с домом на улице Шапитр я вспоминаю запахи, звуки, блеск солнца на разных предметах, но это не образует той плотной и теплой среды, которая окружала меня в Арси.
   Впрочем, такого окружения я никогда больше не чувствовал, и, конечно, выйдя из родного гнезда, его теряешь уже навсегда. Все потом становится более ясным, но менее материальным, как на фотографии.
   Был ли я несчастлив у тети Элизы? Был ли счастлив? Не знаю. Месяцы и годы путаются; мне трудно определить, что произошло в начале моего пребывания у нее и что произошло в конце, а кроме того, большая часть моих часов проходила в школе, другая часть — за приготовлением уроков, и, наконец, много времени у меня уходило на копирование почтовых открыток акварелью.
   Что господствует надо всем, так это воспоминание о легком, бесплотном существе: тетя Элиза ходила взад и вперед по дому и по жизни, словно дух. Она смеялась, улыбалась, становилась серьезной, сердилась, но всегда оставалась какой-то словно воздушной. Она скоро, почти сразу же, забыла, что я, в сущности, еще ребенок, и говорила со мной как со взрослым, говорила целыми часами, или, скорее, я думаю, что она беседовала сама с собой в моем присутствии.
   — Не знаю, продолжать ли нам нанимать работниц, которые целый день ничего не делают, да еще воруют… Я знаю, дом у нас большой, но если будет уборщица только на два часа каждое утро… Какую же грязь мы разводим, если нас только двое? Белье я отдаю в стирку…
   Она говорила, говорила. Хотя она неподвижно сидела на стуле или в кресле, чувствовалось, что ее дух порхает повсюду и никак не может на чем-либо остановиться.
   — Ты должен есть много! Понимаешь, я не хочу, чтобы твоя мать говорила, что ты у меня худеешь. Завтра мы пойдем в аптеку, взвесим тебя. Я непременно хочу, чтобы к тому времени, когда твои родители приедут, ты прибавил в весе на два или три кило.
   Я не вдумывался в это, но никогда по-настоящему не считал ее взрослой. Может быть, в моем отношении к ней было что-то покровительственное?
   — Что вы дома едите вечером? Суп?
   — Суп и сыр.
   — Твоя мать кладет в суп сметану?
   — Смотря в какой суп…
   У нее было иначе. Тетя любила поесть, но только определенные вещи, например консервы из омаров. Мы ели также огромное количество пирожных, а между завтраком и обедом — шоколадные конфеты и карамель.
   — Ешь, Эдуар! Дома у тебя этого не будет! В твоем возрасте нужно набираться сил…
   Случалось, что она ощупывала меня, как цыпленка, чтобы проверить, крепче ли становятся мои руки, плечи.
   — Когда ты приехал, ты был совсем дряблый…
   Сначала она отдала меня в коммунальную школу, не раздумывая, потому что эта школа была близко от дома; в памяти у меня остался только огромный двор, огороженный решеткой.
   Больше месяца мне пришлось прозябать на своей скамье, словно личинке, и учитель, зная, что я пришел из сельской школы, не трудился заниматься мною. Но скоро заметили, что я всегда приготовлял уроки и усваивал все, что говорил учитель.
   Я представляю себе, какой я был в то время. Несколько лет назад, в Безек-Конк, во время отпуска, я встретил на пляже толстого парня сангвинического типа, который назвал меня по имени, потом представил мне свою жену, когда она выходила из моря. Это был Бушар, сын сапожника из Сен-Жан-д'Анжели, ставший теперь хозяином гаража где-то в Иль-э-Вилэн.
   — ТЫ помнишь карамельки?
   Я их не помнил. Тетя имела привычку в тот момент, когда я уходил в школу, набивать мне карманы шоколадом и конфетами, особенно карамельками. Так как я был напичкан ими, то быстро насыщался. Я не знал своих соучеников, не умел играть в игры, которыми они занимались на переменах.
   По словам Бушара, я медленно слонялся по двору один, качая своей большой головой, останавливаясь перед каким-нибудь мальчиком, как в деревне останавливался перед деревом или птицей. Казалось, я раздумывал, взвешивал все за и против, и, наконец, подходил и протягивал карамельку со словами:
   — Это тебе!
   По мнению Бушара, мой поступок никак не означал попытки сближения или просто любезность. Он помнит, что я говорил серьезно, торжественно и, казалось, исполнял какой-то таинственный ритуал.
   Уже на следующий год я стал одним из лучших учеников своего класса, но не из тех учеников, которыми интересуются учителя. Во мне не было ничего привлекательного. Я учился без пылкости, без фантазии, учился тяжеловесно. Я запоминал уроки, потому что невольно запоминал все.
   Также я запоминал и фразы тети Элизы, но я убежден, что не придавал им никакого значения, и что они меня не задевали.
   Мои родители приезжали иногда по воскресеньям. Я не радовался их посещениям, и, может быть, эти визиты мне были, скорее, неприятны.
   Дома, вероятно, дела шли плохо. Отец и мать были озабочены. Тетя закармливала моего брата пирожными, потом заводила его в угол, чтобы напихать ему полные карманы.
   — Вот. Съешь завтра.
   Это находило на нее временами. Она жалела мою мать. Вздыхала:
   — Моя бедная Франсуаза!..
   И ей тоже она давала плитки шоколада или старые брюки своего мужа, чтобы скроить из них штаны для Гильома.
   — Нет, нет! Возьми их… Здесь они никому не нужны…
   Потом, на другой день или еще когда-нибудь, она заявляла:
   — Когда твоя мать приходит ко мне, то лишь для того, чтобы попросить денег или унести что-нибудь с собой…
   Слово «деньги» все время слышалось в ее речах. Оно преследовало ее.
   Вечером она обходила все двери, запирала их на ключ и вздыхала:
   — Тот, у кого есть деньги, всегда подвергается опасности.
   Эти фразы врезались мне в память, как первые уроки, которые заучивают наизусть в школе и которые можно повторить пятьдесят лет спустя.
   — Люди зарятся на мои деньги…
   Иногда, когда кончали обедать, она, положив локти на стол, спрашивала, глядя на меня затуманенным взором:
   — Ты-то хоть меня любишь? Из-за меня, а не из-за моих денег?
   Я заметил, что после того, как она поест, особенно вечером, тетя глубоко вздыхала и охотно разнеживалась. От нее исходили как будто теплые испарения, и я это понимаю только теперь, вспоминая количество поглощавшейся пищи и бутылку вина, которую мы выпивали вдвоем.
   — Пей! Это придает силы…
   Она обязательно хотела придать мне силы.
   — Не стоит говорить твоей матери, что мы едим. Если она спросит тебя, варю ли я суп, отвечай, что варю. Понимаешь?
   Тетя не любила суп, еще меньше любила его готовить, и мы наедались омарами, консервированными паштетами, ветчиной, холодными курами и кондитерскими изделиями. От этого у нас тяжелела голова, так же как от вина, и кололо в глазах. И тетя рассказывала мне о своих делах, как взрослому мужчине.
   — Это ужасно для женщины — остаться одной в моем возрасте! Кому довериться? Все зарятся на мои деньги, а твоего бедного дяди больше нет, и некому мне посоветовать…
   Вначале она не слишком часто об этом говорила. Но потом это стало просто наваждением.
   — Я ничего не понимаю в счетах, которые он оставил, и если бы мсье Дион не согласился заняться моими делами… Мсье Дион появлялся в течение периода, продолжавшегося, как мне кажется, месяца два или три. Насколько я могу судить, он был первым или вторым клерком у нотариуса, но после рабочего дня он по своей инициативе приходил к моей тете и пытался разобраться в ее делах.
   Это был высокий рыжий человек, с пористой кожей, словно высеченный из одного куска; от него плохо пахло.
   — Нам нужно быстро поесть, потому что сегодня вечером придет мсье Дион…
   Они оба работали в кабинете, а я оставался в столовой. Однажды вечером мне показалось, что я слышу шум в передней. Я подошел к двери и открыл ее. Было темно, но ощущалось чье-то присутствие. Кто-то кашлянул.
   — Где же выключатель? — прошептала тетя.
   Она нашла его. Она была вся красная. Юбка ее сидела сзади не так, как следует, и на мгновение мсье Дион лихорадочно повернулся ко мне спиной.
   Он перестал приходить, но не после этого, а тремя неделями позже резко прекратил свои визиты.
   — Я не могу доверять никому! Деньги! Всегда деньги! Если бы только мой бедный Тессон…
   И однажды, когда отец зашел к ней один после полудня, она заявила мне:
   — Твоя мать нарочно посылает его, когда нужно, чтобы я помогла ей.
   Я покраснел, подумав о мсье Дионе.
   Было ли это инстинктивной попыткой ускользнуть от тяготившей меня действительности? Долго, серьезно, с терпением, которым чаще, чем это принято думать, обладают дети, я проводил все перемены, с начала до конца, глядя на футболистов.
   Так называли десятка два мальчиков, у которых был футбольный мяч и которым оставляли часть двора; и учитель старшего класса тоже занимался их играми, порой присоединяясь к той или другой команде.
   Я старался скрыть свою зависть, которую ясно выдавало мое поведение.
   Я не хотел никого расспрашивать о правилах игры и иногда часами думал о некоторых ударах мяча. У меня не было товарищей. Я был совсем один. И вот однажды, когда составляли команды и не хватало одного мальчика, я вышел вперед, полный того, что сейчас кажется мне важностью. — Если хотите, я буду играть, — сказал я.
   — Ты умеешь играть?
   — Да.
   Тогда я бросился играть, как будто бросился к жизни. Это уникальное воспоминание, его невозможно передать словами. Мне было жарко. Я сильно дышал. Я бежал изо всех сил, в висках у меня стучало, глаза блестели; все мое существо было возбуждено до такой степени, что я не видел пределов игры, не видел двора, видел только учителя старшего класса, от которого зависела моя судьба, потому что это он должен был решить, буду ли я играть или нет.
   Я и сейчас чувствую, как, словно вибрация гонга, дрожь охватила все мое тело, когда прозвенел звонок.
   В следующие дни я играл. Я пошел в школу в четверг после полудня, чтобы опять играть. Я знал, я чувствовал, что буду самым сильным, самым ловким, что я бегал уже быстрее всех, что…
   Потом вдруг, в одно утро, приблизительно две недели спустя, когда раздался звонок, я стоял пошатываясь посреди опустевшего двора, в то время как ученики строились в ряды, прежде чем войти в классы. Чей-то голос позвал:
   — Малампэн!
   У меня был плохой вкус во рту, и все кружилось, все исчезало вокруг.
   Меня перенесли к директору. Положили на пол. Пришел доктор, который все время повторял:
   — Мой бедный малыш…
   Потом он говорил с директором. Он спросил:
   — Кто это?
   — Он живет у своей тетки, на улице Шапитр… У которой исчез муж…
   Доктор проводил меня. Я помню, как мы шли вдвоем по улице в такое время, когда я должен был находиться в классе.
   — Понимаешь, бедняжка, что в жизни нельзя гнаться за всем одновременно…
   Он позвонил. Тетя недоумевала, что случилось. Он рассказал ей всю историю, потом с меня сняли рубашку и он прослушал меня.
   — Этот мальчик сейчас в разгаре роста, а легкие у него не очень крепкие. Вы хорошо сделаете, если на днях приведете его ко мне, чтобы я как следует его посмотрел… Он написал рецепт. В течение некоторого времени меня заставляли пить сладкие микстуры и я должен был ходить к доктору, но я этого уже не помню.
   С тех пор тетя повторяла мне:
   — Помни, что сказал доктор: никаких резких упражнений.
   И она еще больше пичкала меня, так что, когда я садился у печки после обеда, у меня кружилась голова.
   По ночам я часто просыпался, слыша чьи-то шаги, и вначале мне становилось страшно. Я кричал, тетя сразу же зажигала лампу и спрашивала:
   — Ты ничего не слышал? Это внизу, в кабинете. Уже не в первый раз…
   Она боялась и потому садилась возле меня, иногда подолгу сидела на краю моей кровати, накинув на плечи шаль.
   Нужно было, чтобы прошли долгие годы да еще чтобы я закончил медицинское образование, и только тогда такая короткая фраза смогла помочь мне поставить диагноз:
   — Видишь ли, твой бедный дядя слишком много знал!..
   Я был убежден, что эго правда. Я старался угадать, что знал мой дядя, какой ужасной тайной владел этот хромоногий, но не смог расспрашивать тетю. Это была запрещенная священная тема.
   — Они устранили его, потому что он слишком много знал…
   Не странно ли, что на меня, которому так много уже было известно, это производило впечатление и что в конце концов я поверил в заговор против Тессона?
   Иногда я сомневался, не было ли это вначале игрой со стороны моей тети. Да, я думал, что вечером, после того как она хорошо выпила, хорошо поела и, размягченная, в испарине, скучала, глядя на часы, в то время как я был погружен в чтение, она развлекалась тем, что создавала вокруг нас атмосферу фантастики.
   Например, она говорила:
   — Когда я резко поворачиваюсь к его креслу, мне кажется, что он сидит в нем, что он будет в нем сидеть, что однажды мы неожиданно увидим его здесь, что он будет сидеть спокойно, со своей таинственной улыбкой… А разве я не играл, когда делал вид, что боюсь? Я смотрел на плохо освещенное кресло и вздрагивал, делал усилие, чтобы увидеть дядю.
   — Ты не знаешь, какой он был!.. Он был не такой, как другие… Я находилась где-то в доме, совсем одна… И вдруг я оборачиваюсь и вижу его, он стоит за мной, хотя я уверена, что не видела и не слышала, как он вошел…
   Это была эпоха мадам Карамашй. Потому что было несколько эпох: эпоха мсье Диона, когда он приходил по вечерам и они погружались в разборку счетов; потом мадам Гризар, приличная женщина, вдова офицера, приходившая после полудня со своим вязанием. Я не знаю, сколько времени продолжались посещения мадам Гризар, но я вижу ее и чувствую запах вишневой настойки и помню, что всюду валялись незаконченные вышивки и клубки шерсти.
   — Какие все люди хитрые! Она приходила сюда только затем, чтобы узнать, как идут мои дела, и если бы я ей позволила, она стала бы заниматься помещением моих денег.
   Несколько недель спустя настала очередь мадам Карамашй, огромной итальянки с чудесными глазами, которая могла часами разглагольствовать, сидя в кресле и даже не пошевелив своим толстым мизинцем.
   Тетя встретила ее в мелочной или в молочной лавке… Не знаю, что она делала в Сен-Жан-д'Анжели, но у этой женщины были в жизни «несчастья».
   Она гадала на картах. Иногда она приносила бутылку пенящегося асти.
   — Когда-то она была очень богатой. У нее было до пяти слуг. Ее разорили сутяги…
   Вот слово, которое я, вероятно, не забуду: сутяги. Потому что оно упоминалось и при гадании на картах:
   — Почтальон… Письмо… Сутяга…
   Тетя затаив дыхание ждала продолжения. Что не помешало ей на следующей неделе выставить мадам Карамашй за дверь, обвинив ее в том, что та пыталась ее обокрасть. Она с одинаковой легкостью давала и отбирала назад. Работницы в первые дни уходили из дома нагруженные, с полным передником. Но потом тетя говорила мне:
   — Еще одна попрошайка! Она улыбается мне только для того, чтобы я ей что-нибудь дала…
   И наконец:
   — После ее ухода из шкафа исчезла плитка шоколада. Я уверена, что это она! После всего, что я надавала ее детям…
   И тетя становилась несчастной, возмущенной. Она бушевала, грубила, упрекала людей в том, что она для них сделала.
   Не знаю, было ли это постепенное охлаждение или резкий разрыв, потому что я вспоминаю о посещениях моих родителей, как о визитах чужих людей.
   Я даже не интересовался больше отцом, потому что меня стесняло воспоминание, или, вернее, мое воображение, — я представлял его себе в темном коридоре в той позе, в которой я видел мсье Диона.
   — Если бы ты остался у своих родителей, из тебя бы вышел маленький крестьянин. А я хочу, чтобы ты стал кем-то значительным. Кем бы ты хотел стать? Если бы я была мужчиной, я хотела бы стать нотариусом, потому что они обкрадывают других вместо того, чтобы обкрадывали их. Когда я только подумаю, что не могу понять, в каком состоянии мои дела! Они нарочно все запутывают. Знают, что я всего лишь бедная женщина…
   Однажды, когда мы, как обычно, обедали вдвоем и груша звонка висела между нами, она вдруг спросила меня:
   — Скажи мне, Эдуар… Я знаю, ты был маленьким… Ты слышал когда-нибудь, какую сумму Тессон одолжил твоим родителям?
   Помнится, я очень побледнел. Я ответил так, как будто лгал:
   — Нет!
   А ведь я не лгал. Я даже не был уверен в том, что дядя одолжил нам деньги. Родители никогда не говорили об этом при мне.
   Что меня пугало, так это тетя, ее манера вдруг сказать что-нибудь, задать вопрос, как будто она была необычным существом, как будто она угадывала прошедшее или будущее. У меня в голове мешалось все: ее страхи, о которых она мне говорила, звуки, которые ей слышались, то, что она всегда ожидала увидеть Тессона в его кресле, люди, устранившие моего дядю за то, что он знал слишком много, и карты мадам Карамашй, с их почтальоном и сутягой.
   — Я уверена, — спокойно заявляла она, — что твои родители меня обжулили. Но ничего. Им же хуже, потому что они не получат ни гроша из моего наследства. Почему тетя говорила о своем наследстве, когда она была моложе моего отца и ровесницей моей матери?
   — Все меня обжуливают. Думают, я ничего не замечаю, потому что я добрая. А ты тоже будешь меня обжуливать?
   — Нет, тетя.
   — А я все-таки не оставлю тебе наследства, потому что тогда его приберут к рукам твои родители. Понимаешь? Они воображают, что имеют право на эти деньги. Они всегда считали меня чужой, интриганкой, но теперь, когда им нужны деньги, они подлизываются ко мне… В особенности твоя мать… Она водит твоего бедного отца за нос…
   Я пугаюсь теперь, когда прошло столько времени, соединяя в одно целое фразы, который тетя произносила мягким, призрачным голосом, устремляя в одну точку свой всегда блуждающий взгляд.
   — Если бы твоя мать не была такой гордячкой, они давно бы продали свою ферму и арендовали бы более скромное предприятие… Пока был жив Тессон, они считали, что когда-нибудь получат наследство…
   Угадала ли она правду? Возможно, но я отдаю себе отчет в том, что это не имело значения, что она была неспособна надолго остановиться на какой-нибудь мысли.
   Она «плыла», добрая и непостоянная, напичканная омарами и сластями, немного пьяная от вина, и мне приходилось невольно делить с ней ее оцепенение.
   У нее появился новый «сутяга», на этот раз настоящий нотариус, мэтр Гамаш, к которому она ходила несколько раз в неделю. Окна его дома, возле школы, были украшены зелеными стеклами.
   — Я кое-что сделала для тебя. Вложила в банк небольшую сумму на твое имя, с которой ты, во всяком случае, сможешь продолжать образование…
   На мое имя! Пожалуй, в течение целого года эти слова гипнотизировали меня. Я напрасно старался угадать их смысл. Я недоумевал, почему, каким образом небольшая сумма была положена на мое имя, и это почти внушало страх.
   — Не стоит говорить об этом твоей матери, когда она приедет. Она устроится так, чтобы все «переделать»…
   Однажды к дому подъехал автомобиль, из него вышла Ева. Вел машину молодой человек, который поехал дальше. Сестры помирились. Ева ночевала в спальне своей сестры, и в доме царил запах ее сигарет. Потом они опять поссорились. Я слышал, как Ева визжала:
   — Ты с ума сошла, понимаешь? Если бы существовало правосудие, я знаю, где ты была бы сейчас! Дверь так резко захлопнулась, что вылетело стекло и разбилось на мелкие осколки.
   В том году я поехал домой провести там двухнедельные каникулы. Я плохо помню это время. Дома было скучно, безжизненно. Отец всегда работал на улице и когда заходил в дом, то ворчал по всякому поводу. Мать тоже, казалось, изменилась, стала больше похожа на ту, какая она теперь, чем на ту, которую я знал раньше. Сестра разыгрывала взрослую девушку и задавала таинственные вопросы, которых я не понимал. Брат Гильом проводил все дни в деревне. Продали половину коров, а новый батрак был грязнее и нахальнее прежних.
   Бывают ли у детей периоды «оцепенения»? Я много раз проходил мимо кучи отбросов и не обращал на нее никакого внимания. Ни за чем не наблюдал. Я скучал. Больше всего меня удручало, что в доме не было для меня подходящего места, где бы я мог устроиться со своей коробкой красок и почтовыми открытками, которые я срисовывал целыми днями.
   Я повидал Жамине, но не слушал, что он говорил, и теперь недоумеваю, точно ли это, или только плод фантазии, что его дочь после того, как родила, вышла замуж за местного мельника.
   Не знаю, в Руане или в Фура тетя Элиза провела эти каникулы. На этот раз не понадобилось всей семьи, чтобы свезти меня обратно в Сен-Жан-д'Анжели. Отец посадил меня вперед, рядом с собой; это был базарный день, и два барана блеяли в задней части коляски за скамейкой.
   Я упустил возможность поговорить с ним, посмотреть на него. Он несколько раз останавливался в дороге, чтобы выпить стаканчик и время от времени щелкал кнутом. Мог ли я предвидеть, что в последний раз был с ним наедине?
   — Входи, Артюр, — сказала ему тетя.
   Она поцеловала меня три раза, по правилам, безучастно, и я был поражен тем, что запах в доме изменился.
   — Что ты выпьешь? Рюмочку куэнтро? Я поднял глаза. Тетя уже открыла буфет, возилась с рюмками. — Не знаю, каково твое мнение, а я думаю, что Эдуару пора перейти в лицей.
   Пробел у меня в памяти. Отец и тетя разговаривали долго. Может быть, когда-то они были любовниками или желали стать ими. Об этом теперь не было и речи. Отец отяжелел, потерял энергию. Тетя порой поглядывала на часы.
   — Ты можешь успокоить свою жену, которая всего боится, я обо всем подумала, и я устроила так, чтобы небольшая сумма…
   Поцеловал ли я отца, когда он уезжал? В кухне я заметил присутствие новой работницы, которую звали Розина и которая с любопытством меня разглядывала. Я спросил у нее:
   — Кто должен прийти?
   — Почему вы спрашиваете?
   — Потому что накрыто на троих.
   — Да мсье Рекюле, конечно!
   Позже тетя смущенно объяснила мне:
   — Это очень приличный, очень честный господин, даже слишком честный, потому что если бы он не был таким, он добился бы большего. Он занимается моими делами. Он приедет сегодня вечером, и на будущей неделе мы повезем тебя в лицей…
   Она вздрогнула, услышав стук молотка у входа. Поправила волосы, бросила взгляд на накрытый стол.
   — Я хотела бы, чтобы ты был с ним любезен… Он тебя уже очень любит.
   Что я воображал? Не знаю, но я был разочарован. Вошел человек, который был копией мсье Диона, но брюнет, ему было лет сорок, он тоже был как бы высечен из одного куска, с жесткой шевелюрой и, усами, выходящими из-под ноздрей, полных волос.
   — А вот и наш юный друг! — сказал он, крепко пожав мне руку.
   Потом он нагнулся, взял руку тети и приложился к ней губами.
   Я был потрясен.

Глава 8

   Это было похоже на то, как скребется мышь, и тем труднее было определить, где это происходило; что застекленная дверь на балкон была опять открыта, так же как и все двери в квартире. Я был одет точно так же, как и накануне. Я сидел на том же месте, в том же солнечном пятне и почти ждал, что, как вчера, прозвучит телефонный звонок матери. Это привычка, которую я сохранил с детства — пытаться точно воспроизвести счастливые или просто легкие мгновения. Кто знает, может быть, здесь что-то более сложное и более глубокое: не есть ли это бессознательная попытка воссоздать, повторяя незначительные детали, привычку, традицию, я чуть не написал: прошлое семьи.
   Жанна занималась уборкой, как и накануне. Мы оба были довольны и, случалось, улыбались друг другу. Моя жена первая определила этот мышиный звук: письмо, которое кто-то пытался просунуть под дверь и которое проходило с трудом — мешал ковер. Ни я, ни она не шевелились. Мы смотрели на угол белой бумаги, боровшейся с сопротивлением, уступая, складываясь, сдвигаясь влево, наконец, увеличиваясь.