Потом Жанна взяла письмо, подала его мне и вздохнула:
   — От твоего брата!
   Она сказала это не язвительно, так что посторонний мог бы подумать, что письмо от моего брата могло быть самым обыкновенным письмом.
   «Дорогой Эдуар, Я не решаюсь подняться к тебе, потому что я тоже отец семейства, и не имею права подвергать моих ребят опасности заразиться. А все-таки мне абсолютно необходимо поговорить с тобой. На сей раз это в самом деле серьезно. Я тебя жду внизу.
   Любящий тебя брат Гильом».
   Я протянул письмо жене. Сначала она ничего не сказала. Покоряясь обстоятельствам, я взял с вешалки шляпу, и только, когда поворачивал ручку двери, Жанна спросила:
   — Ты взял бумажник?
   Точно такое же утро, как и накануне, то же солнце, те же полосы тени на своем месте и даже терраса виноторговца, обрызганная водой.
   Я посмотрел по сторонам. Помню, что проходил молодой человек, он снял пиджак и нес его на руке, рубашка его образовала яркое пятно.
   Но голос моего брата донесся из тени, из узкой лавки виноторговца, чего я должен был ожидать.
   — Я иду! Признаюсь, мне было неприятно, противно. Я знаю это бистро, потому что оно находится против моих окон. Его хозяин доставляет нам дрова и уголь. У хозяйки зоб. Нет ничего бесчестного в том, чтобы…
   Я понимаю, почему мне неприятно. Сейчас нет и десяти часов утра, и хотя Гильом быстро проглотил содержимое своей рюмки, я все-таки увидел, что там было, узнал опаловый цвет. Он не алкоголик. Но если ему нужно подождать хотя бы пять минут, он обязательно зайдет в маленький кабачок вроде этого и выпьет рюмку чего-нибудь. Он там чувствует себя как дома.
   Сразу же на равной ноге с хозяином или хозяйкой, с клиентами, кто бы они ни были.
   Он выходит, вытирая губы, он смущен и считает нужным солгать:
   — Мне надо было позвонить по телефону.
   Потом сразу спрашивает с серьезным видом:
   — Как малыш?
   — Хорошо.
   — Надеюсь, он спасен? Мне говорила мама. Оказывается, это Морен…
   Мы идем рядом. Гильом, все еще из чувства долга, продолжает:
   — Это было таким ударом для моей жены! Если бы ты не запретил приходить к тебе, из-за заразы…
   Все это абсолютно фальшиво, но Гильом счел бы себя обесчещенным, если бы не выразил волнения. Его жена терпеть нас не может, всех нас, мою мать, Жанну и меня, а заодно и моих детей. Она знает, что силой вошла в нашу семью и что мы не мечтаем встретиться с ней.
   Это история, которая должна была случиться именно с Гильомом. Я забыл, в каком городе он проходил военную службу; кажется, это было в Валансьене. Однажды вечером он встретил где-то на улице местную девушку.
   Девушка забеременела. Ее отец и братья, рабочие на заводе, угрожали, что «они ему покажут», если он не женится на ней. Я не знаю никого так агрессивно вульгарного, как эта женщина; за детьми она плохо ухаживает, хозяйство в беспорядке, в квартире крик с утра до вечера.
   — Что ты хотел мне сказать?
   — Послушай, Эдуар… Я полагаю, ты меня знаешь, ты знаешь, что я неспособен на подлость…
   Давно уже я так не радовался солнцу и жизни, как сейчас, когда я иду по этому тротуару, вдоль этой стенки, пестрящей разноцветными афишами, и мне трудно принимать своего брата всерьез. Неспособен на подлость? А почему бы и нет?
   — Продолжай, — говорю я немного устало. И, к сожалению, добавляю: Сколько?
   — Ну вот! Всегда деньги! Ты сразу же думаешь о них! Ты и твоя жена, вы считаете меня нищим…
   Если он будет продолжать, он заплачет. Я его знаю. Он возмущается, потом разнеживается, то плачет, когда ему это надо, а может быть, аперитив подступает ему к глазам. А все-таки Гильом похож на меня, хотя волосы у него светлее, он объемом больше меня, черты у него более неопределенные. Мне всегда неприятно, когда я смотрю на брата и думаю: неужели я такой же расхлябанный?
   — Клянусь, мне пришлось заставить себя обратиться к тебе, и если бы не мои дети, ты никогда больше и не услышал бы обо мне…
   Он неухоженный. Башмаки у него потрепанные. Если я буду спорить с ним, он с горечью напомнит, что ему не повезло, как мне, что он жил с матерью в нужде, в то время как я спокойно заканчивал свое образование.
   Я долго пытался помочь ему. Несколько лет назад я устроил его в одну лабораторию помощником лаборанта, но две недели спустя его уже не могли там выносить, потому что он жаловался, что к нему высокомерно относятся химики, менее компетентные, чем он.
   — Говори быстрее, — мягко сказал я.
   — Тебя ждет больной?
   — Нет! Я иду в больницу…
   Я сказал это так, просто чтобы не ходить взад и вперед перед домом.
   — Я тебя провожу… У нас в театре произошла ужасная драма… Вчера, подсчитывая деньги с представителем Общества актеров, мы обнаружили недостачу…
   Он колеблется. Он колеблется, какую цифру назвать. Значит, Гильом, по своему обыкновению, врет. Он украдкой поглядывает на меня, стараясь угадать, до какого предела можно дойти.
   — …две тысячи! Ответственность на мне. Если в полдень этой суммы не будет…
   Ему уже полегчало. Самое трудное для него прошло. Так как я не протестовал, он считает, что две тысячи франков уже у него в руках, тем более что я шарю в своем бумажнике. Но я достаю оттуда только пять бумажек по сто франков.
   — Это все, что я сейчас могу сделать…
   Он не смеет радоваться слишком открыто. Он говорит:
   — Я попытаюсь устроиться, получить отсрочку для уплаты остального.
   Он провожает меня еще.
   — Скажи, Гильом…
   — Что?
   — Скажи…
   Мы остановились на краю тротуара, чтобы пропустить машины, и я решил:
   — Ничего!
   — Что ты хотел у меня спросить? Ты знаешь, Эдуар, ты можешь мне доверять, я готов умереть за тебя… если у тебя какие-нибудь неприятности…
   — Нет! Ничего…
   Я просто хотел узнать у него подробности смерти отца, о том, что происходило в то время в Арси. Потому что я знаю только, от чего умер отец.
   И я чуть ли не лучше знаю мсье Рекюле, чем того человека, который дал мне жизнь.
   Началась ли у меня в лицее, где я состоял на полном пансионе, оставался и на ночь, какая-то более личная жизнь? Или это был возраст, когда ведешь растительное существование? Все, что я знаю об этом периоде моей жизни, я помню плохо, с пробелами и, конечно, не точно.
   Мсье Рекюле не сразу поселился у моей тети. Они оба хотели пожениться, но существовали препятствия из-за факта исчезновения Тессона. В конце концов тетя, несмотря на свой страх перед общественным мнением, взяла мсье Рекюле к себе в дом, якобы в качестве жильца, и официально поселила его в маленькой комнатке, на третьем этаже.
   Когда мне случалось ночевать в доме, он фактически спал над моей головой, я слышал, как он шагает по полу, и удивлялся, почему он больше часа ходит взад и вперед по комнате, прежде чем лечь в постель.
   Однажды тетя сообщила мне, как великую тайну:
   — Несколько недель ты нас не увидишь…
   Они уехали вместе. Я получил открытку из Ниццы, с изображением мола и казино, раскрашенную в невиданные голубые и розовые тона. На обратной стороне было написано: «Твои дядя и тетя тебя целуют».
   Они поженились. Тетя Элиза, вернувшись, призналась мне в этом и, наконец, мсье Рекюле перешел в большую кровать. Почти сразу же тетя стала нервной, встревоженной. С этих пор она начала пудрить лицо и, конечно, делала это плохо, потому что пудра придавала ей «лунный» вид. Она приходила ко мне в лицей.
   — Не надо говорить твоему дяде, что ты меня видел… Вот! Положи быстро в карман… Никому не говори…
   Она совала мне конфеты или несколько монет. Оглядывалась назад, словно боясь, что за ней следят.
   — Это не такой человек, как другие… Потом ты поймешь… Когда я думаю о моем бедном Тессоне…
   Я не могу упрекнуть ни в чем особенном моего нового дядю. Он принимал меня хорошо, со свойственной ему серьезностью. Однако же его темные блестящие глаза с длинными ресницами всегда внушали мне страх, и теперь мне кажется. Бог знает почему, что он чем-то напоминал Ландрю.
   Правда, есть одно воспоминание, которое могло бы объяснить мне многое, но оно нелепое, и тем более нелепое, что я стыдился его и старался забыть. Это было ночью во время каникул, которые я проводил на улице Шапитр, где у меня по-прежнему была своя комната. Вероятно, около полуночи я услышал шепот, шум и заметил свет под дверью. Тогда я подошел к ней и посмотрел в замочную скважину. Я увидел своего дядю в рубашке и тетю, тоже в рубашке.
   — Проси прощения, шлюха, — ворчал он. — Я хочу, чтобы ты просила прощения! На колени! Быстрее! А теперь ползи!
   Я был слишком взволнован. Я мог бы поклясться, что мсье Рекюле не сердился, что он говорил холодно, довольно спокойно, хотя и мрачным голосом.
   — Простите… Я падаю на колени… Я несчастное существо и заслуживаю, чтобы меня побили. Но он вдруг спросил:
   — Ты ничего не слышала?
   Он оставил тетю на коленях посреди паркета и направился к двери в мою комнату, все так же в рубашке, с усами, образовавшими очень темное пятно посреди его лица. Я бросился в постель и укрылся с головой. Моя жизнь проходила не здесь, и еще меньше в Арси… Время от времени мать навещала меня, иногда вместе с отцом, и я чувствовал, что дела у них плохи, но не старался узнать точнее. Что до моей тети, то она становилась все более непоседливой, все более взволнованной. Ее блуждающий взгляд смущал меня. Сам я не смотрел ей в глаза, потому что не мог забыть сцену в спальне.
   — Если бы ты знал, мой бедный Эдуар! Я искупляю свои грехи. Я живу в аду… Этот человек меня бьет… Когда-нибудь он меня убьет.
   И, без перехода, с глухой радостью, продолжала:
   — Но он будет за это наказан!
   И всегда эта непостоянность; ее мысль напоминала некоторых птиц, которые садятся куда попало, но на одну секунду, чтобы сейчас же пересесть на другое место и улететь оттуда.
   — Потом, когда ты станешь нотариусом, ты отомстишь за всех нас…
   Кстати… Я забыла. Принесла тебе карамельки… Спрячь их…
   Зачем их прятать?
   Однажды, несколько месяцев спустя, она плакала, всхлипывала, с покрасневшими глазами на мертвенно-бледном лице. Как будто девочка, очень быстро выросшая, или скорее чудовищная кукла, но какая-то бесплотная.
   — Это ужасно, Эдуар!.. Если бы я рассказала, мне бы не поверили…
   Подумали бы, что я сумасшедшая…
   В тот момент, когда я совсем не ожидал этого, она подняла юбки и показала мне полное белое бедро, на котором виднелись тени.
   — Видишь? Это он бьет меня! Когда я подумаю, как мы были счастливы с тобой вдвоем…
   В это время мне было, должно быть, двенадцать лет. Я не мог этого понять. Тем более я был захвачен врасплох, подавлен быстротой, с какой развивались события, В один из четвергов я пришел на улицу Шапитр. Дверь была не заперта. На пороге я увидел кого-то незнакомого, но не обратил на это внимания. В вестибюле, у подножья лестницы, в странной позе стоял мсье Рекюле. Опершись двумя руками о стену, он охватил ими голову, а спина его резко вздрагивала; он плакал, издавал настоящие громкие крики.
   — Иди сюда, Эдуар!..
   Это моя мать открыла дверь в столовую и звала меня в комнату. У нее тоже были красные глаза. Я заметил толстую мадам Карамаши с чашкой кофе в руках. Над нами в спальне тети ходили, там как будто шла какая-то борьба.
   — Почему ты не в лицее? — спросила мать, очевидно думая о другом.
   — Сегодня четверг…
   Она не закрыла дверь в вестибюль. Из спальни шум перешел на лестницу.
   Рыдания мсье Рекюле стали громче и теперь напоминали зов какого-то зверя ночью в лесу.
   Я увидел нелепое зрелище; женщину, мою тетю, которую насильно уводили мужчины, а она вырывалась из их рук и цеплялась за стены, за наличники дверей, за что попало. Моя мать отвернулась. Мадам Карамаши заплакала.
   Наконец захлопнулась дверца машины. Автомобиль, которого я не заметил, когда пришел, отъехал от дома. Мать перекрестилась и, поколебавшись, объявила:
   — Твоя бедная тетя сошла с ума! Пришлось положить ее в больницу.
   Мсье Рекюле не вошел в столовую. Он предпочел спрятаться в каком-то уголке.
   — Ты не должен больше сюда приходить… — приказала мать. — Тебе не нужно видеть этого человека… Он больше не твой дядя…
   Мы поели. Все семейные драмы кончаются едой. Мадам Карамаши осталась с нами. Меня не хотели ни во что посвящать, но я слышал обрывки разговора: речь шла о мсье Рекюле, который бил мою тетю и так дурно с ней обращался, что она сошла с ума. Мне даже кажется, что на него была подана жалоба и началось следствие. Потом, несколько недель спустя, стало известно, что тетя умерла в сумасшедшем доме. Не знаю, почему меня не взяли на похороны. Не знаю также, где похоронена тетя Элиза.
   Удивительно то, что она выполнила все, что говорила. По завещанию она оставила мне некоторую сумму (если не ошибаюсь, двадцать тысяч франков), предназначенную исключительно для оплаты моих занятий, пока мне не исполнится двадцати одного года. Так как она ненавидела «сутяг», то эту сумму она доверила директору лицея, которому поручила следить за моим содержанием.
   А остаток состояния Тессона пошел в Общество покровительства животных. Был длинный процесс. Но кончилось тем, что бедная тетя Элиза, мертвая, одержала верх над живыми. Почти в это самое время директор вызвал меня к себе в кабинет, заставил меня сесть, принял серьезный и добрый вид и торжественно сказал мне:
   — Теперь, когда вы уже взрослый мужчина…
   Я уже знал. Не могу уточнить почему, но я знал. Я мрачно смотрел на него.
   — Наберитесь мужества, подумайте…
   Я не шевельнулся. С неподвижным взглядом я позволил ему договорить до конца. Мой отец умер, внезапно, не дома, а у своего брата Жамине, которого он зашел проведать.
   — Он не страдал. Он выпил стакан белого вина со своими друзьями…
   Уронил стакан и упал вперед, как будто в него ударила молния.
   Когда я пришел туда, когда увидел его на кровати, я не мог поцеловать его. Мне было страшно. И, признаюсь, я поторопился уйти из дома.
   Вот на что всегда намекает мой брат.
   — Ты не знал тяжелых моментов в жизни нашей семьи!
   Это правда. Я не захотел их знать. Я знаю, что они, моя мать и брат, завязли в финансовых затруднениях, что были отвратительные сцены, что моя мать несколько раз приходила умолять директора лицея отдать ей часть причитающейся мне суммы.
   Все наше имущество продали с молотка. Была зима. Начался еще более тяжелый период, о котором в семье никогда не говорят, разве что намеками.
   Правда ли, что моя мать нанялась в прислуги? Однажды, во время ссоры, Гильом произнес это слово; но вообще говорили: «Экономка», давали понять, что мать жила в Ньоре у старых людей, которые скорее были ее друзьями. Потом надо было найти незначительную сумму, двенадцать тысяч франков, и на это пошли недели. Дело шло о гарантийном взносе, требующемся, чтобы создать кооператив. Дело сладилось. Это был маленький деревенский магазинчик в Домпьере, две витрины с пряностями и крупами, а внутри стояли в ряд бочки: красное вино, белое, керосин. Когда дверь открывалась, звонил звонок и моя мать появлялась из кухни с покорившейся судьбе, мучительной улыбкой и спрашивала покупательницу какую-нибудь девочку с бидоном или сеткой:
   — Что ты хочешь?
   Меня же уже не считали членом семьи, мне никогда не было места в этом доме, и мне как-то неловко вспоминать о нем.
   Вот что важно: я не заметил, как прошел весь путь, как прошел вестибюль, где вечно царит сквозняк, я могу поручиться, что дружески кивнул швейцару, толкнул застекленную дверь, прошел длинный коридор, выложенный плитами. Удивленный, радостный голос произнес:
   — Доктор Малампэн!
   Это мадмуазель Берта, моя ассистентка, вся в белом, с вечным пером в руке. Она хотела бы поговорить со мной, расспросить, но сначала должна была выполнить свою задачу. Но она, по крайней мере, смотрит на меня, убеждается, что я здоров, что лицо мое не выражает ничего плохого.
   — Подпишитесь здесь, — произносит она.
   В кабинете, облицованном светлым вощеным деревом, стоят женщина и мужчина. Женщина простоволосая, худая, без возраста, бесформенная из-за шести — или семимесячной беременности. Она пугливо смотрит вокруг себя и беспрестанно поворачивается к мужу, одному из тех крестьян, которые приезжают в Париж и становятся чернорабочими.
   — Где я должен подписаться?
   Он недоверчив. Смотрит на меня, недоумевая, какую роль я здесь играю.
   Он не умеет даже держать перо.
   — Только фамилию?
   У жены в руках узелок с одеждой и вещами, и я знаю, что это означает.
   Узелок завязан четырьмя углами, и я вижу в просвете что-то ярко-голубое, шелковое, и узнаю куклу, которую когда-то принес сюда после полудня.
   — Это все? — грубо спрашивает мужчина, толкая женщину к двери.
   Я бросаю вопросительный взгляд на мадмуазель Берту. Она понимает. Она знает, что я заметил куклу. Утвердительно кивает головой:
   — Позавчера… Она почти не страдала… Не выпускала из рук куклы…
   А как у вас, доктор?
   Ей хочется рассеять облако. В первый раз она не совсем поняла. Конечно, я думаю о своей маленькой пациентке с одиннадцатой кровати, но не как обычно, не так, как думает мадмуазель Берта. Я только что видел ее отца и ее мать, опять беременную, уж в который раз? И я думаю об этом мужчине и об этой женщине…
   — Вы знаете, я спрашиваю вас, как дела, но мне все известно, потому что я позволила себе каждый день звонить доктору Морену. Оказывается, ваш сын храбро сопротивлялся и теперь он вне опасности.
   Любопытно для врача, когда с ним говоря так, как будто он сам больной. Можно подумать, что она хочет все для меня смягчить. Я удивлен, увидя цветы на своем письменном с юле. Их, конечно, Ставят туда каждый день. Но разве не трогательно, что они стоят там даже когда меня нет?
   — Хотите сделать обход?
   Она вынула один из моих халатов из стенного шкафа. Разворачивает накрахмаленное полото.
   — У нас много новеньких… Надо позвать Жербера. Жербер — это практикант. И вот мы втроем переходим от кровати к кровати.
   Разве не странно; я вернулся домой точно в то время, как и в обычные дни, и не помню, чтобы я поднимался на лифте или искал ключ в кармане!
   Чудо, что он там оказался, ведь я не собирался выходить. Словом, я осознаю только тот момент, когда поворачиваю ключ в замке и думаю, что у нас нет работницы. Я кладу шляпу на вешалку. Пересекаю переднюю, гостиную, которая в часы приема больных служит комнатой ожидания.
   Я не нарочно старался идти бесшумно. Может быть, я бессознательно хотел подражать легкости воздуха в тот день? Я останавливаюсь. Меня не ждут. Не знают, что я здесь. Комната Било открыта. Жена в мое отсутствие подняла шторы. Я делаю шаг на цыпочках, чтобы посмотреть и вижу кровать и в ней моего сына, сидящего с подушками за спиной.
   Они ничего не подозревают. Думают, что они одни. Он доверчиво улыбается, улыбается блаженно и прищуривает глаза, его улыбка настолько обезоруживает, что его никогда невозможно бранить.
   На ночном столике нет склянок с лекарствами. Кажется, что в комнате уже нет болезни, что ее прогнали, как прогоняют пыль или дым. Мне для этого уже не нужно делать шага, только немного нагнуться вперед, и я вижу другое лицо, лицо Жанны.
   Она прищуривает глаза точно также, как Било!
   Она улыбается так же, как он. Улыбается, как будто у нее нет возраста, — улыбка в чистом виде.
   Вначале я не понимаю, что они делают. Но нет! Било шевелит пальцами одной руки, моя жена хватает их ртом и покусывает, а он пугливо убирает пальцы. Он смеется. Она тоже смеется.
   Они не слышали, что я пришел. Они слышат только друг друга. Било смотрит на нее, как будто она — это весь мир, и Бог, и он сам вдобавок, как будто она это-все, это безопасность, это радость. Правда ли, что я поморщился, что я..?
   Жанна взяла его мизинец в зубы, вернее в губы, и ее глаза…
   Ее глаза вдруг изменились, зрачки остановились, потускнели. Все успокаивается. Все гаснет. Она поднимает голову. Смущенная, она меняет позу.
   Спрашивает:
   — Ты здесь?
   Я покашливаю. Смотрю в сторону. Я не могу смотреть на них. Не знаю, что я говорю, но говорю что-то очень быстро, потому что мне нужно говорить очень быстро. Я верчу в руках какой-то предмет. Я пытаюсь закрыть окно, потому что это дает мне возможность выиграть время. И вдруг я испугался, меня охватила паника, я думаю, что оставил на с голе тетрадь.
   Жанна, стоя передо мной, спрашивает:
   — Ты ходил в больницу?
   Как она это угадала? Почему это доставляет ей удовольствие?
   — Да! Поскольку я уже дошел до нее…
   Прочла ли она? Не прочла? Я хочу задать ей какой-нибудь наводящий вопрос, чтобы догадаться. И я глупо спрашиваю:
   — Никто не приходил?
   Может быть, она поняла, а может быть, отвечает нарочно, чтобы успокоить меня:
   — Только Морен… Он был здесь больше часа… Он очень доволен, что болезнь приняла такой оборот…
   Видит ли она, какие у меня широко раскрытые глаза, и я не знаю, что делать и куда деваться, и не смею войти в комнату Било, как будто одним своим присутствием боюсь что-то разбить там? Моя ли это вина? Что я знаю о ней?
   Я делаю все, что могу. Вот уже двенадцать лет, нет, что я говорю? Вот уже двадцать лет, тридцать лет, как я хожу на цыпочках, как я едва смею глубоко вздохнуть. Потому что я понял, что все хрупко, непрочно, все, что нас окружает, все, что мы принимаем за действительность, за жизнь!
   Богатство, разум, спокойствие… И, конечно же, здоровье!.. И честность…
   Были дни, когда, если бы я позволил себе…
   Это не имеет ничего общего с Тессоном, с моим отцом, с моей матерью, с моей тетей, со всеми Рекюле, сколько их есть на свете.
   Я знаю… Я чувствую…
   И вот уже меня мучит мысль, что Жан у моей матери, и я хочу скорей ощутить, что он здесь, с нами.
   Нужно, нужно обязательно как можно быстрее сомкнуть круг.
   Нужно ходить на цыпочках, осторожно…
   Нужно смиренно наметить границы, решительно заявить себе:
   — Это мое… Это у меня дома… Это я навсегда.
   Я знаю, что чувственность у Жана пробуждается раньше обычного и что возникает риск…
   Я поговорю с ним.
   И на следующей неделе я сделаю рентгеновский снимок моей жене, из-за ее двенадцатиперстной…
   А я сам… Я часто думал о внезапной смерти отца. Ясно, что если он умер от…
   Иначе было бы слишком легко! Как тогда, когда я думал, что достаточно купить новую машину и запустить ее в ход, и ты сразу станешь обладателем юга и солнца.
   Разве тетя Элиза, выйдя замуж за своего уродливого старого Тессона, чтобы…
   И моя мать, которая…
   Мой отец…
   Солнце наискосок разрезает гостиную надвое. Жена бросилась в кухню, где у нее тушится рагу.
   Било, один в своей кроватке, произносит:
   — Что ты мне принес?
   И я не знаю, как ответить. Мне стыдно. Моей маленькой больной с одиннадцатой кровати я принес куклу. Я нахожу ответ. Я не смею его произнести. Это бессмысленно. Это принадлежит к целой куче рухляди, которую я хотел бы выбросить.
   — Себя!
   И я объясняю, завидуя тому взгляду, который был у него для матери и которого у него нет для меня, в то время как глаза его задают мне точные вопросы:
   — Мы проведем большие каникулы на юге…
   Я хватаюсь за дерево, хотя это глупо. Я обещаю себе сжечь свою тетрадь и знаю, что не сделаю этого.