были мрачными; она без особой радости согласилась провести с Сартром четыре месяца, в то время как я буду путешествовать с Олгреном. Незадолго до моего отъезда она написала Сартру, что решительно не хочет больше его видеть, во всяком случае на таких условиях. Я пребывала в крайней растерянности. У меня было огромное желание снова очутиться рядом с Олгреном, но ведь я прожила с ним всего три недели и не знала, насколько дорожу им: немножко, много или более того? Вопрос был бы праздным, если бы обстоятельства решали за меня, но у меня внезапно появился выбор: зная, что я могла бы остаться с Сартром, я обрекала себя на сожаления, которые обратились бы если и не обидой на Олгрена, то, по крайней мере, досадой на себя. Я выбрала полумеру: два месяца Америки вместо четырех. Олгрен рассчитывал сохранить меня надолго, и я не решалась черным по белому написать ему о моих изменившихся намерениях, собираясь все уладить при встрече. На этот раз я села в самолет, который летел высоко и быстро. В два часа утра он доставил меня в Исландию, где я выпила кофе в окружении бородатых морских волков; при взлете пейзаж восхитил меня: серебристый свет, высокие белые горы на краю плоского моря на фоне малинового неба. Я пролетела над заснеженным Лабрадором и приземлилась в Ла-Гуардиа. Целью путешествия в моем паспорте были указаны лекции. «О чем? – спросили меня в иммиграционной службе; слово «философия» заставило вздрогнуть служащего: – Какая философия?» Он дал мне пять минут для ее изложения. «Это невозможно», – возразила я. «Она имеет какое-то отношение к политике? Вы коммунистка? Хотя вы все равно этого не скажете». У меня сложилось впечатление, что любой француз заранее вызывал подозрение. Сверившись с картотекой, он выдал мне разрешение на три недели. Весь день я провела с Фернаном и Стефой; дождь лил как из ведра, и состояние у меня было непонятное. Нью-Йорк показался мне не таким роскошным, как в прошлом году потому что в Париже стало лучше. Я снова встретилась с некоторыми из своих друзей и видела «Почтительную потаскушку»: катастрофа! Они убрали половину сцен между Лиззи и негром, которые разговаривали безо всяких интонаций, не глядя друг на друга. Тем не менее это было сотое представление, и зал был полон. На следующий день, в полночь, я приземлилась в Чикаго и в течение двадцати четырех часов спрашивала себя, что я там делаю. Во второй половине дня Олгрен повел меня в общество воров-морфинистов, которых, по его мнению, я должна была увидеть; два часа я провела в лачуге в окружении незнакомых людей, которые говорили – слишком быстро, чтобы я могла понять их, – о других незнакомых мне людях. Была там одна сорокалетняя женщина, рецидивистка и наркоманка до мозга костей, а кроме того, ее бывший муж с широким бледным лицом, еще больше, чем она, напичканный наркотиками, ночи напролет игравший на барабане, чтобы заработать доллары, а дни проводивший за рулем такси, колеся по городу в поисках наркотика, и ее официальный любовник, разыскиваемый полицией за воровство и мошенничество. Они жили вместе. У женщины была очаровательная дочь, два месяца назад достойным образом выданная замуж; она пришла в гости. В ее присутствии вся троица старалась вести себя прилично. И все-таки бывший муж, не выдержав, ринулся в ванную, где укололся на глазах у Олгрена, которого они безуспешно пытались приобщить к своим привычкам. Хорошо им было только лишь с наркоманами, за разговорами о шприцах, сказал мне Олгрен. Как только я вновь оказалась с ним наедине, моя тревога быстро улеглась. На следующий день я пошла вместе с ним к жене вора, тоже скрывавшегося от полиции, который начал писать, с тех пор как познакомился с Олгреном; она растила двух глухонемых ребятишек и часто плакала, дожидаясь мужа, но с гордостью показала книгу, которую тот за свой счет отдал напечатать. И все это время, несмотря на дождь, мы предпринимали необходимые для нашего путешествия шаги. Гватемальский чиновник, вручая мне мой паспорт, целый час объяснял, как его страна любит Францию. Зато с Олгреном он был очень сух, в особенности когда тот назвал свою национальность: «Американский гражданин». – «Гражданин Соединенных Штатов, – поправил чиновник. – А американцы мы оба». После целого дня бездушной, но неистовой суеты наутро мы сели в поезд на Цинциннати. И уже следующим вечером ступили на палубу колесного парохода. Оставив позади праздничный Цинциннати, где в небе кружили самолеты и лучи прожекторов, а берега сияли огнями и огромные металлические мосты освещались фарами автомобилей, мы скользили в тиши мимо ночных деревень. Мне нравилась монотонность путешествия по широкому водному простору. На палубе под солнцем я переводила новеллу Олгрена, читала, мы вели беседы, попивая виски. В вечернем свете я видела, как воды Огайо смешиваются с водами Миссисипи: я грезила об этой реке, слушая «Old man river», еще когда писала роман «Все люди смертны». Но я и представить себе не могла волшебство ее сумерек и ее лунных ночей. Затем был Юкатан с его джунглями, полями голубых агав и пламенеющими цезальпиниевыми деревьями. В «Мандаринах» я рассказала о нашем путешествии в Чичен-Ицу. Руины Уксмала были еще прекраснее, но, чтобы увидеть их, пришлось ехать в автобусе, поднявшись в шесть часов утра: нам не удалось даже найти где выпить кофе, и Олгрен, впав в отчаяние, не пожелал удостоить взглядом эти упрямые камни; я безрадостно изучала их одна. Такое недовольство с его стороны было редкостью, он мирился со всем: с бобами и тортильями[24], с насекомыми, жарой, как и я, очарованный маленькими индианками в длинных юбках, с блестящими косами, чьи черты находишь на барельефах храмов майя. Мехико – настоящий город, где много всего происходит; мы бродили по предместьям и кварталам, пользующимся дурной славой. Для многих американцев Мехико – это джунгли, где убивают на каждом углу. Однако Олгрен за свою жизнь посетил множество опасных мест и ни разу не видел, чтобы кому-то там перерезали горло. Впрочем, говорил он, в Мехико процент преступлений гораздо меньше, чем в Нью-Йорке или Чикаго. Я пока еще не затрагивала вопроса о своем отъезде; с самого начала сердце не лежало делать это, а в последующие недели не хватило духа. С каждым днем это становилось все неотложнее и все труднее. Во время долгого переезда в автобусе между Мехико и Морелией я сообщила Олгрену с неуместной беспечностью, что должна вернуться в Париж 14 июля. «Вот как!» – только и сказал он. Сегодня меня поражает, как я могла обмануться его равнодушием. В Морелии я посчитала естественным, что он не захотел прогуляться, и весело отправилась одна по улицам и площадям старинного испанского города. Я была весела на рынке Паскуаро, где одетые в синее индейцы продавали синие ткани. По озеру мы добрались до острова Ханицио, украшенного сверху донизу рыболовными сетями; я накупила себе вышитых блузок. С пристани мы пешком вернулись в гостиницу, и я стала строить планы на завтра. Олгрен остановил меня: ему надоели индейцы и рынки, Мексика и путешествия. Я решила, что, как в Уксмале, речь идет о приступе дурного настроения без последствий. Однако он длился довольно долго, и я забеспокоилась. Олгрен шагал впереди меня очень быстро; когда я догоняла его, он не отвечал. В гостинице я продолжала спрашивать его: «В чем дело? Все было так хорошо, зачем вы все портите?» Ничуть не растрогавшись моим смятением, которое довело меня до слез, он внезапно ушел, бросив меня. После его возвращения мы помирились, так и не объяснившись. Этого было достаточно, чтобы я успокоилась. Последовавшие затем дни я провела беззаботно, пока Олгрен не заявил мне: «Через два дня я стану стрелять из револьвера на улицах, чтобы хоть что-нибудь наконец произошло»; эта страна решительно выводила его из себя. Ладно. Мы сели на самолет до Нью-Йорка. Наступила расплата за мою трусость и беспечность. Олгрен говорил со мной не совсем так, как прежде, бывали даже моменты, когда ощущалась его враждебность. Однажды я спросила его: «Вы не дорожите мной, как раньше?» – «Нет, – ответил он, – теперь уже не так». Я проплакала всю ночь, стоя у окна, между безмолвием неба и равнодушным гулом города. Как-то вечером мы поужинали в таверне на открытом воздухе посреди Сентрал-парка, потом спустились в кафе «Сосайети» послушать джаз, и он был особенно резок. «Я могу уехать завтра же», – заявила я. Мы обменялись несколькими фразами, и он порывисто сказал: «Я готов сейчас же жениться на вас». Тут я поняла, что никогда больше не стану обижаться на него: во всем виновата я сама. 14 июля я рассталась с ним без уверенности в том, что когда-нибудь снова его увижу. Какой кошмар это возвращение над океаном. Погрузившись в ночь без конца и края, наглотавшись снотворных, я была не способна спать, потерянная, отчаявшаяся. Если бы у меня хватило смелости и ума заранее предупредить Олгрена о сроках моего пребывания, все прошло бы гораздо лучше; наверняка он принял бы меня с меньшим воодушевлением, но я не дала бы повода для его обиды. Я часто спрашивала себя, как повлияло на наши отношения его разочарование. Думаю, оно всего-навсего прояснило для него ситуацию, с которой в любом случае он долго мириться не стал бы. На первый взгляд она была равнозначна моей. Даже если бы не существовало Сартра, я не обосновалась бы в Чикаго, а если бы и попыталась это сделать, то не вынесла бы больше двух лет изгнания, которое лишило бы меня оснований и возможности писать. Со своей стороны Олгрен, хотя я часто предлагала ему это, не смог бы прожить в Париже и полгода; чтобы писать, ему необходимо было оставаться у себя в стране, в своем городе, в той среде, которую он себе создал; наши жизни определились, их нельзя было перенести в другое место. Но для обоих наши чувства были далеко не развлечением или даже просто бегством от действительности; каждый горько сожалел, что другой не соглашается остаться подле него. Однако было между нами и большое различие. Я говорила на его языке, я достаточно хорошо знала литературу и историю его страны, я читала книги, которые он любил, и те, которые он писал; рядом с ним я забывала о себе, я входила в его мир. Зато о моем он почти ничего не знал; он читал несколько моих статей да и Сартра не более того, французские авторы вообще мало его трогали. С другой стороны, в Париже я несравнимо лучше, чем он в Чикаго, была наделена всем. Он страдал от жестокого американского одиночества. Теперь, когда появилась я, эта пустота вокруг него смешивалась с моим отсутствием, и он сердился на меня. Наши расставания и для меня тоже были нестерпимой болью, но главным образом из-за той неуверенности встретиться с ним снова, в какой оставлял меня Олгрен. Если бы он твердо сказал мне:
   «До следующего года», я была бы вполне довольна, ну или почти. Надо было, чтобы я осталась «шизофреником» – в том смысле, какой мы с Сартром вкладывали в это слово, – если вообразила, будто Олгрен приспособится к такому положению вещей. Я нередко сокрушалась, что он не делает усилия, чтобы смириться с этим, хотя прекрасно знала, что он просто не может. А не следовало ли в таком случае отказаться от этой любви, ограничившись симпатией, которую внушал мне Олгрен? То, что он вместе со мной с презрением отверг осторожность, не может служить мне оправданием. Все, сказанное мной по поводу Сартра и М., имеет силу и тут. Мое знание о неразрывности уз, которые связывали меня с Сартром, было непередаваемо. Изначально дело было нечисто: самые правдивые слова предавали истину. И в нашем случае тоже дальность расстояния предполагала безвыходность положения – все или ничего: люди не пересекают океан, не расстаются со своей жизнью на целые недели из простой симпатии; она могла длиться, лишь преобразившись в более сильное чувство. Я о нем не сожалею. Оно принесло нам не только боль и страдания, а нечто гораздо большее.
* * *
   Я только что вернулась в Париж, когда 14 июля около одиннадцати часов студент по имени Балланте, сын фашистского добровольца, погибшего на русском фронте, трижды выстрелил из револьвера в Тольятти. Итальянский пролетариат выступил с такой силой, что ожидали революции.
 
   «Америка день за днем» вышла у Морьена и имела весьма умеренный успех. Я снова принялась за свое эссе о положении женщины в обществе. Сартр читал много книг по политической экономии и истории; продолжая заполнять мелким почерком тетради, он вырабатывал свою мораль. Начав писать исследование о Малларме, он не оставлял работы над «Смертью в душе»[25]. В конце июля мы рассчитывали поехать вместе отдыхать; неожиданно из Нью-Йорка ему позвонила М.: она не могла больше вынести разлуки и рыдала через океан; это были дорогостоящие слезы, но тем не менее подлинные; он уступил. Однако в течение всего месяца, который они вместе проводили на юге, он сердился на нее за это насилие: угрызения совести сменились у него обидой; выгодный для него обмен.
   Я сожалела, что сократила свое пребывание в США. И предложила Олгрену телеграммой вернуться в Чикаго. «Нет. Много работы», – ответил он. Я огорчилась: работа была всего лишь предлогом, но в то же время испытала облегчение: эти встречи, отъезды, плохие приемы, порывы утомили меня. На протяжении месяца я работала в Париже, читала, встречалась с друзьями.
   И вот наконец вместе с Сартром мы отправились в Алжир; нам хотелось солнца, мы любили Средиземное море. Это были каникулы, увеселительное путешествие; мы будем гулять, будем писать, беседовать. Однажды Камю сказал нам: «Счастье, оно существует, это важно; зачем от него отказываться? Принимая его, ты не отягчаешь несчастье других, даже напротив, это помогает бороться за них. Да, – заключил он, – я нахожу прискорбным тот стыд, который испытываешь сегодня, чувствуя себя счастливым». Я была полностью согласна с ним и из своей комнаты в отеле «Сен-Жорж» весело смотрела в первое утро на голубизну моря. Но во второй половине дня мы пошли прогуляться в Касбу, и я поняла, что туризм, такой, каким он был для нас в прошлом, ушел навсегда; живописная красочность исчезла: на тесных улочках мы видели лишь нищету и озлобленность.
   В Алжире мы провели две недели, и хозяин отеля признался журналистам, что «простота» Сартра удивила его: в первый день, чтобы спуститься в город, мы сели в троллейбус! Бернстен, когда работал, требовал, чтобы остановили все часы, содержатель отеля, казалось, был разочарован, что Сартр ничего не требует. Я писала у окна; мы обедали в саду под пальмами и пили маскару, ездили в такси вдоль берега; мы бродили по холмам средь сосен. Но если подумать хорошенько, Камю неправильно поставил вопрос: мы не отказывались чувствовать себя счастливыми, мы просто не могли этого.

Глава IV

   Мне надоело жить в гостинице, там трудно было укрыться от журналистов и любопытствующих. Мулуджи и Лола рассказали мне о меблированной комнате на улице Бюшри, где они обитали раньше. Сменивший их съемщик собирался покинуть ее. В октябре я переехала туда. На окна я повесила красные занавески, купила бронзовые светильники, выполненные по эскизам Джакометти его братом; на стенах и на толстой потолочной балке разместила привезенные из путешествий предметы. Одно из моих окон глядело на улицу Отель-Кольбер, которая выходила на набережную: я видела Сену, плющ, деревья Нотр-Дам. Напротив другого окна находилась гостиница, населенная североафриканцами, с «Кафе-дез-Ами» на первом этаже: там часто случались потасовки. «Вы никогда не соскучитесь, – пообещала мне Лола. – Надо только сесть у окна и смотреть». В самом деле, по утрам старьевщики привозили местному перекупщику килограммы старых газет, сваленных в детские коляски; бродяги, сидя на ступеньках, литрами распивали красное вино, они пели, танцевали, разговаривали сами с собой, ссорились. Тьма кошек разгуливала по водосточным трубам. На моей улице располагались два ветеринара, женщины приносили им животных. Дом, начинавший разваливаться старинный особняк, полнился лаем собак из находившейся «под покровительством герцога Виндзорского» лечебницы, на него отзывался огромный черный пес из каморки консьержки, которому вторили четыре собаки с моей площадки, принадлежавшие дочери импресарио Бетти Штерн, жившей напротив меня. Все друг друга знали. Консьержка, мадам Д., маленькая сухонькая живая женщина, вместе с которой обитали ее муж, взрослый сын и взрослый племянник, помогала мне убирать мое жилище. Бетти была очень красива, она близко знала Марлен Дитрих и очень хорошо Макса Рейнхардта, мы часто беседовали с ней: во время оккупации она год скрывалась в маки. Под ней жила киномонтажер, чуть позже уступившая свою квартиру Бостам. Наконец, у меня над головой проживала портниха, к которой я иногда обращалась. Ни фасад, ни лестница не отличались привлекательностью, но мне нравилось мое новое жилище.
   Каждую неделю я находила в своем ящике конверт с чикагским штемпелем и поняла, почему в Алжире так редко получала весточки от Олгрена: он писал мне в Тунис вместо Тенеса. Письма возвращались к нему, он посылал их снова. Хорошо, что одно затерялось, ибо в то время оно сильно огорчило бы меня. Выступая на митинге в поддержку Уоллеса, он влюбился в молодую женщину, писал мне Олгрен. Она как раз готовилась к разводу, и он собирался жениться на ней. Но она проходила курс психоанализа и не хотела ничего предпринимать до его окончания. Когда в декабре я получила это письмо, они уже почти не виделись. Однако он уточнял: «У меня не будет никаких отношений с этой женщиной, теперь она мало что значит для меня. Но это ничего не меняет, остается в силе мое желание получить когда-нибудь то, что она представляла собой для меня в течение трех или четырех недель: определенное место жительства, чтобы поселиться там с моей женой и даже моим ребенком. Ничего необычного в таком стремлении нет, вполне распространенное желание, если не считать того, что раньше я никогда его не испытывал. Возможно, это потому, что мне скоро исполнится сорок лет. Вы – совсем другое дело. У Вас есть Сартр и определенный образ жизни: люди, живой интерес к идеям. Вы погружены в культурную французскую жизнь и ежедневно получаете удовлетворение от своей работы и от жизни. В то время как Чикаго почти так же далек от всего, как Уксмал. Я веду бесплодное существование и сосредоточен исключительно на самом себе. Я не могу с этим смириться. Я прикован к этому месту, потому что, как я уже говорил Вам, да Вы и сами убедились, моя работа – писать об этом городе, и делать это я могу только здесь. Бесполезно снова возвращаться ко всему сказанному. Но у меня нет почти никого, с кем можно было бы поговорить. Другими словами, я угодил в собственную западню. Сам того не желая, я выбрал себе жизнь, которая больше всего подходит для того жанра литературы, которым я способен заниматься. Люди, увлеченные политикой, интеллектуалы, наводят на меня скуку, они мне кажутся оторванными от действительности. Более правдивыми, подлинными представляются мне люди, с которыми я теперь встречаюсь: проститутки, воры, наркоманы и так далее. Между тем моя личная жизнь от этого страдает. Пережитая любовная история помогла мне лучше разобраться в наших с Вами отношениях. В прошлом году я испугался бы испортить что-то, не сохранив Вам верность. Теперь я знаю, это было глупо, потому что в руках, протянутых через океан, нет ни капли тепла, а жизнь слишком коротка и слишком холодна, чтобы в течение стольких месяцев отказываться от всякого тепла».
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента