Вскоре после того победного дня я провела очень веселую ночь в обществе Камю, Шоффара, Лоле Беллон, Витольда и очаровательной португалки, которую звали Виоха. Выйдя из только что закрывшегося бара на Монпарнасе, мы направились к отелю «Луизиана». Шагая босиком по асфальту, Лоле говорила: «Это мой день рождения, мне двадцать лет». Накупив бутылок, мы выпили их в круглой комнате. Окна были открыты навстречу ласковому маю, и разгуливающие по улице полуночники кричали нам дружеские приветствия, для них тоже это была первая мирная весна. Париж казался уютным и тесным, будто деревня. Я ощущала свою связь со всеми незнакомцами, разделившими мое прошлое, которые радовались вместе со мной нашему избавлению.
   А между тем все шло не так хорошо. Материальное положение не улучшалось. Мендес-Франс подал в отставку. Хартия НСС оставалась лишь на бумаге. После возвращения из Алжира Камю писал в «Комба» о чрезмерной эксплуатации коренных жителей, об их нищете и голоде. Европейцы имели там право на триста граммов хлеба, мусульмане – на двести пятьдесят, а доставалось им едва сто. События в Сетифе не получили большого резонанса: 8 мая во время празднования победы, писала «Юманите», провокаторы, фашисты стреляли в мусульман; те дали отпор, армия восстановила порядок: речь шла о сотне жертв. Только гораздо позже стала известна вся чудовищность этой лжи.[3]
   Зловещие слухи ходили о концлагерях, освобожденных американцами. Первое время они необдуманно раздавали хлеб, консервы, колбасу: заключенные тут же умирали. Теперь принимались меры предосторожности, но от смены режима погибали еще многие. Дело в том, что ни один врач не умел лечить тот тип недоедания, с которым столкнулись в лагерях: случай был необычный. Возможно, в этом отношении американцы были не так уж виноваты, как полагали тогда. Их упрекали и за медлительность в репатриации интернированных. В Дахау свирепствовал тиф, там смертность была массовой; умирали во всех лагерях. Французский Красный Крест просил разрешения проникнуть туда, однако наши союзники отказали ему: этот запрет рассердил нас. С другой стороны, мы не могли смириться с тем, что немецких пленных кормили хорошо, в то время как французское население подыхало с голоду. Начиная с декабря месяца наши чувства по отношению к нашим спасителям охладели.
   После возвращения депортированных мы обнаружили, что вообще ничего не знали. Стены Парижа были покрыты фотографиями с грудами трупов. Бост вошел в Дахау через несколько часов после американцев: у него не хватало слов, чтобы описать то, что он увидел.
   Ивонна Пикар не вернулась. Альфред Перон умер в Швейцарии всего через несколько дней после своей эвакуации. Пьер Каан был освобожден из Бухенвальда 10 мая. «Я все-таки дожил до этого и увидел разгром немцев», – сказал он, а 20 мая умер. Ходили слухи, что Робер Деснос вот-вот должен вернуться; 8 июня он умер от тифа в Терезине. И снова мне было стыдно жить. Смерть страшила меня точно так же, как прежде. «Но те, кто не умирает, – с отвращением говорила я себе, – мирятся с тем, с чем нельзя мириться».
 
   Вернувшись в Париж, Сартр рассказал мне о своем путешествии. Его ошеломило то, что он увидел. Кроме экономического режима, социального расслоения, расизма, многое коробило его в заатлантической цивилизации: конформизм американцев, их шкала ценностей, их мифы и ложный оптимизм, их бегство от трагического. Однако у него вызвало огромную симпатию большинство тех, с кем он общался. Ему казались трогательными нью-йоркские толпы, и он полагал, что люди там достойнее системы. Сартра поразила личность Рузвельта во время встречи с французской делегацией, на которую он согласился незадолго до своей смерти. Сартр с удивлением услышал обеспокоенные высказывания некоторых интеллектуалов относительно нарастающей угрозы фашизма; и в самом деле, то тут, то там с ним вели мало обнадеживающие разговоры. Во время одного обеда руководитель управления по связям с общественностью Форда довольно непринужденно упомянул о скорой войне против СССР. «Но у вас нет общих границ, где же будет вестись сражение?» – спросила журналистка компартии. «В Европе», – преспокойно ответил он. Эти слова заставили вздрогнуть французов, однако они не приняли их всерьез. Американский народ не отличался воинственностью. Поэтому Сартр, не задумываясь, предавался радостям путешествия.
   Мы по-прежнему продолжали встречаться со многими, вместе со «всем Парижем» с удовольствием посещали генеральные репетиции и премьеры, ибо слово «Сопротивление», политически сильно подпорченное, сохраняло среди интеллектуалов определенный смысл. Вновь собравшись плечом к плечу, они подтверждали свою солидарность, и спектакль обретал значение манифестации. Мне кажется, именно в ту пору мы присутствовали на открытии в Латинском квартале «Жипси», где Мулуджи начинал свою карьеру профессионального певца.
 
   В конце мая в Париж вернулись моя сестра и Лионель. Все эти годы она много работала и выставила в галерее Жанны Кастель композиции, подсказанные ей сценами, которые она наблюдала в лиссабонском госпитале. Вместе с ней мы ходили смотреть коллекции Лувра, вновь открывшего свои двери. Сартр уехал в деревню с матерью, ее муж умер минувшей зимой. Я решила отправиться в путешествие на велосипеде, а так как Витольд взял отпуск, то мы в течение нескольких дней ехали вместе, от Парижа до Виши. Витольд переживал сердечные неприятности и рассказывал мне о них. Все еще трудно было найти пропитание и пристанище, поэтому мы захватили американские консервы, существенно пополнявшие наши трапезы. Нам случалось спать в комнате за лавкой булочника, на диванчиках кафе, а однажды даже чуть ли не под открытым небом, в шалаше угольщика. В Виши я рассталась с Витольдом и направилась в Веркор, хотела увидеть его собственными глазами. Именно тогда я присутствовала на большом поминальном торжестве в Вассьё, описанном мной в «Мандаринах».
   Шестого августа – я только что вернулась в Париж – на Хиросиму была сброшена атомная бомба. Это было бесповоротное окончание войны и отвратительная бойня, возможно, она возвещала вечный мир, а может быть, конец света. Мы долго обсуждали это.

Глава II

   «Кровь других» вышла в сентябре. Основной темой книги был парадокс моего существования, воспринятого мной как свобода и понятого как цель теми, кто соприкасался со мной. Однако читатели не уловили моих намерений, и книгу сочли «романом о Сопротивлении».
   Порой это недоразумение раздражало меня, но я смирилась, ибо успех намного превзошел мои ожидания. Он был гораздо более шумным, чем успех «Гостьи»; все критики считали мой второй роман выше первого, в нескольких газетах ему были посвящены трогательные редакционные статьи. Я получила множество комплиментов, и письменных и устных.
   Технически, как мне показалось, я привнесла нечто новое. Одни поздравляли меня с этим, другие сетовали на «длинный туннель», предваряющий повествование, но все сходились во мнении относительно оригинальной формы, настолько французский роман следовал до тех пор привычным канонам. Более всего меня поразило то, что мой рассказ показался «наполненным кровью и жизнью». Книга – это вещь коллективная, в создание ее читатели вносят не меньший вклад, чем автор. Так вот мои, подобно мне, ударились в морализм; принятая мной точка зрения была для них столь естественной, что они полагали, будто она представляет собой саму действительность. За покровом абстрактных понятий и поучительных фраз они угадали неловко просочившееся туда волнение и воскресили его, наделив моих персонажей собственной кровью и собственной жизнью. Прошло время, обстоятельства и наши сердца изменились; вместе мы разрушили творение, которое вместе и придумали. Осталась книга, недостатки которой сегодня бросаются в глаза.
   Роман о Сопротивлении восприняли, кроме того, как роман экзистенциалистский. Отныне это слово автоматически приклеивалось к произведениям Сартра и моим. Во время одного семинара, организованного летом издательским домом «Серф», Сартр не согласился с таким ярлыком: «Моя философия – это философия человеческого существования; я не знаю, что такое экзистенциализм». Я разделяла его раздражение. Свои романы я написала еще до того, как узнала этот термин, и вдохновлялась я собственным опытом, а не какой-то системой. Однако наши протесты были тщетны. И в конце концов мы приняли на свой счет определение, которым, обозначая нас, пользовались все.
   И так получилось, что в начале осени мы, не сговариваясь, устроили «экзистенциалистское наступление». Через несколько недель после публикации моего романа появились два первых тома «Дорог свободы» и первые номера журнала «Тан модерн». Состоялась премьера пьесы «Бесполезные рты». Поднятая шумиха удивила нас самих. Внезапно, как бывает в некоторых фильмах, когда изображение, выскользнув из отведенного ему кадра, заполняет большой экран, моя жизнь перешагнула свои прежние границы. Я оказалась в центре всеобщего внимания. Багаж мой был невелик, но мое имя объединялось с именем Сартра, поднявшимся на гребень мощной волны славы. Не проходило недели, чтобы о нас не писали в газетах.
   Отчасти вся эта суматоха объяснялась «инфляцией», которую Сартр тогда же и изобличил. Став второразрядной державой, Франция защищалась, восхваляя в целях распространения свою продукцию: модную одежду и литературу. Любой самый скромный текст вызывал одобрение, вокруг его автора начинался ажиотаж, к которому благосклонно присоединялись другие страны, еще более подогревая его. Однако если обстоятельства столь удачно складывались в пользу Сартра, то это не было случайностью. Существовало, по крайней мере на первый взгляд, поразительное соответствие между тем, что он давал публике, и тем, что ей требовалось. Читавшая его мелкая буржуазия тоже утратила веру в вечный миропорядок, спокойный прогресс и незыблемые основы, она открыла для себя Историю в самом устрашающем ее обличье. Она нуждалась в идеологии, которая вобрала бы все эти откровения, не вынуждая ее, однако, отбросить прежние способы самооправдания. Пытаясь примирить историю и мораль, экзистенциализм позволял ей выжить в переходной ситуации, не отрекаясь от некоего абсолюта, позволял противостоять ужасу и абсурду, сохраняя при этом человеческое достоинство, позволял сберечь свою индивидуальность. Казалось бы, он нашел для нее идеальное решение.
   На самом деле – нет. Вот почему успех Сартра был столь же двусмыслен, как и внушителен, раздутый самой этой двусмысленностью. Люди с жадностью набросились на яства, о которых мечтали; обломав себе зубы, они завопили, сила их криков возбуждала любопытство и притягивала. Сартр прельщал их, поддерживая на уровне индивида права морали, однако предложенная им мораль была для них чуждой. Его романы отражали картину общества, которой они не признавали, считая ее мерзким реализмом, мизерабилизмом. Они готовы были выслушать несколько милых истин о самих себе, но не посмотреть себе прямо в лицо. Вместо марксистской диалектики они требовали свободы, но Сартр заходил слишком далеко: та свобода, которую он предлагал им, несла с собой утомительную ответственность, она оборачивалась против общественных установлений, нравов, она лишала их безопасности. В Сартре буржуа узнавали себя, не соглашаясь, однако, следовать его примеру и выходить за отведенные им пределы. Он говорил с ними на их языке, пользуясь им, чтобы сказать о том, чего они не желали слышать. Они снова и снова возвращались к нему, потому что он ставил вопросы, которые они и сами себе задавали, а потом отступались, ибо ответы шокировали их.
   Знаменитый и в то же время скандальный, Сартр не без труда мирился со славой, превосходившей прежние его чаяния, но и противоречившей им. Если он желал добиться признания у потомков, то при жизни надеялся завоевать лишь узкий круг публики, однако новое обстоятельство, появление oneworld[4], превратило его в космополитического писателя. Он полагал, что «Тошнота» будет переведена очень не скоро, но благодаря современным техническим возможностям и быстроте коммуникаций его произведения появлялись на двенадцати языках. Это шокировало писателя, воспитанного на старинных традициях и усматривающего в одиночестве Бодлера, Стендаля, Кафки неизбежную плату за их гениальность. Широкое распространение его книг отнюдь не гарантировало их ценность; столько посредственных произведений наделали шума, что всякая шумиха представлялась чуть ли не признаком посредственности. В сравнении с безвестностью Бодлера было что-то досадное в обрушившейся на Сартра нелепой славе.
   Расплачиваться за нее приходилось дорого. Вызывая небывалый интерес по всему миру, он считал себя лишенным такового в грядущих веках. Вечность рушилась; люди будущего превратились в крабов, к которым обращается Франц в «Затворниках Альтоны»: бесчувственных, недоступных пониманию, совершенно других. Книги Сартра, пускай даже прочитанные, не станут теми, какие он писал: его творчество не сохранится. Для него это поистине означало смерть Бога, который до тех пор существовал под маской фраз. Примириться со столь глобальной катастрофой Сартру помогла гордость. Литература утратила свой священный характер, пусть так, зато отныне абсолют для него будет заключен в мимолетности. Замкнутый в своей эпохе, он выберет ее вместо вечности, согласившись полностью погибнуть вместе с ней. Такое решение имело определенный смысл. В детстве, в отрочестве излюбленным фантазмом Сартра был образ проклятого поэта, не признанного всеми, которого слава настигает за могильной чертой или, чтобы он успел хоть немного насладиться ею, на смертном ложе; и теперь снова его целью стало обратить поражение в триумф. Обласканный сверх меры, всего добившись, он все терял, но, соглашаясь потерять все, питал тайную надежду, что все ему будет возвращено.
   В этот смутный период, когда гул мира врывался в тишину любых убежищ, публика требовала заполнить пропасть, которая отделяла прессу от литературы и ее повседневные интересы от культурных забот; она жаждала познать изменившийся мир, в котором находилась, ее любопытство достойным образом будет удовлетворено, если искусство отразит эту живую, жгучую действительность, к которой никогда не подступался ни один академик. Вот только она не желала отказываться от вечности. Чтение должно было перенести ее в высшие сферы, где безраздельно царит произведение искусства. Сартр до такой степени уважал литературу, что путал ее судьбу с судьбой человечества, и то, что он заставил ее спуститься с небес на землю, сочли святотатством. И так во всех областях. То, что он предлагал своим читателям, обогащало их, но раздражало, и они питали к нему больше злобы, чем благодарности.
   Он сам давал для этого повод по той причине, что остался верен правилу, которое мы для себя определили: реагировать на ситуацию, ничего не изображая. Он не изменил своих привычек: жил в отеле и в кафе, одевался как попало, не подчинялся светским условностям. Мало того, что он не был женат, но мы вели такой независимый образ жизни, что наши отношения нельзя даже было считать классическим «свободным браком». Сартру простили бы подобные странности, если бы он прикрывался своим писательским персонажем. Но он никогда этого не делал и при всей неожиданности случившихся с ним перемен даже не подумал, что ему следовало бы, по крайней мере, учитывать свое новое положение. Такая непосредственность у многих вызывала дружеское расположение. Однако общественное мнение было этим шокировано. Не имея представления о серьезности работы писателя, общественность готова была примириться с его привилегиями только в том случае, если он предстанет перед ней как Другой, что льстит ее пристрастию к мифам и идолам и обезоруживает зависть. Но Другой – это что-то нечеловеческое; притворных тщеславия и значимости недостаточно, чтобы скрыть то обстоятельство, что прославленный автор – такой же человек, тебе подобный: он зевает, он ест, ходит – разве все это не свидетельствует о его надувательстве? Писателя поднимают на пьедестал лишь для того, чтобы рассмотреть во всех подробностях и прийти к заключению, что его напрасно туда вознесли. И тем не менее, пока он удерживается там, дистанция смягчает неприязнь. Сартр не соблюдал правил игры, оставаясь на уровне толпы: таким же, как любой другой. Тогда, упорствуя в своем стремлении принимать его за Другого и в то же время констатируя, что он им подобный, люди изобличали в нем самого бессовестного из мистификаторов. Однажды вечером, когда мы выходили из «Гольф-Жюана», какой-то посетитель, не спускавший за ужином глаз с Сартра, с неприязнью сказал своей жене: «Как же так? Да он сморкается…» Подобные нарекания подстегивали друг друга. Простота Сартра оборачивалась против него, ибо он отказывался подчиняться буржуазным нравам. Было в ней нечто подозрительное: она предполагала демократические убеждения, причем чрезмерные, и потому элита ощущала угрозу своему превосходству.
   Идиллии осени сорок четвертого года быстро пришел конец. Ни одной серьезной работы, посвященной философскому труду «Бытие и Ничто», не было написано, но уже в журналах, на лекциях и конференциях начались нападки на него благомыслящих. 3 июня 1945 года «Ла Круа» усмотрела в атеистическом экзистенциализме «опасность более серьезную, нежели рационализм XVIII столетия и позитивизм XIX». Крайне правые, пока еще, правда, довольно осторожно, стали отказываться от своей сдержанности: с помощью памфлетов, откликов, сплетен они распространяли клевету на Сартра. Мы были озадачены таким потоком грязи. Ладно, в конце-то концов эти люди не могли нас любить, и мы научились не обращать внимания на их оскорбления. Когда Бутанг задавался вопросом, а не бесноватый ли Сартр, нам это было безразлично. Сартр отрывался от своего класса, и враждебность, которой ему платили, была естественной. Зато враждебность коммунистов обижала его как несправедливость. Однако мы не хотели порывать с ними. У нас были те же цели, что у них, и только они могли реализовать их.
   Разумеется, Сартр был еще далек от понимания плодотворности диалектической идеи и марксистского материализма, об этом свидетельствуют опубликованные им тогда произведения. Статья «Материализм и революция», появившаяся в «Тан модерн», непосредственно затрагивала ортодоксальный марксизм. Сартр критиковал идею естественной диалектики; анализировал, с учетом его силы и слабости, материализм как революционный миф; указывал, какое место революция отводит в действительности идее свободы.
   Менее глубокая с некоторых точек зрения, а с других – более требовательная, чем марксистская доктрина, философия Сартра не противоречила ей коренным образом. Ему хотелось обмена мнениями; коммунисты уходили от этого. Из-за политической конъюнктуры, вынужденно? Не важно. Факт тот, что интеллектуально диалог с Сартром был возможен, а они предпочли подхватить оскорбления правых: певец грязи, философ небытия и отчаяния. Более всего Сартра уязвляло то, что таким образом они делали из него врага масс. «Известность для меня обернулась ненавистью», – отмечал он позже. Обескураживающий опыт. В 1945–1946 годах Сартр еще надеялся изменить ситуацию, но уже не воображал, что это будет легко.
   Я часто спрашивала себя, какой стала бы моя позиция, если бы я не была связана с Сартром. Наверняка близкой к коммунистам из отвращения ко всему, с чем они боролись; однако я слишком любила истину, чтобы отказаться от возможности свободно ее доискиваться: я никогда не вступила бы в компартию. Объективно моя значимость была меньше, чем у Сартра, и потому трудности моего положения были бы смягчены, тем не менее оно походило бы на его собственное. Так что я пребывала в полном согласии с ним. Но так как не меня коммунисты осуждали, оскорбляли, разоблачали и не меня порочила их вражда, я склонна была воспринимать ее с легкостью, и упорство, с каким Сартр пытался побороть ее, удивляло меня. Бывали минуты, когда я побуждала его к нетерпимости, а порой, напротив, после какой-нибудь встречи или чтения, задавалась вопросом, не должны ли мы отбросить свои сомнения интеллектуалов и работать в рядах компартии. Сартр тоже испытывал колебания, которые то совпадали с моими, то нет. Мы много спорили.
   Я никогда не верила в священный характер литературы. Бог умер, когда мне было четырнадцать лет, ничто его не заменило: абсолют существовал лишь в отрицании, подобно навсегда утраченному горизонту. Мне хотелось стать легендой, вроде Эмили Бронте или Джордж Элиот, но я была слишком уверена, что как только мои глаза закроются, не останется ничего, что послужило бы опорой этим мечтам. Я умру и исчезну вместе со своей эпохой: не существует двух способов умирать. Я хотела, чтобы меня читало много людей при жизни, чтобы меня уважали, чтобы меня любили. Сохраниться в памяти – на это мне было наплевать. Ну, или почти.
   Я свыклась со шкурой писателя, и мне уже не случалось смотреть на свой новый персонаж с мыслью: это я.
   Словом, в отличие от Сартра, я не ставила под вопрос ни свою общественную, ни свою писательскую сущность. Я могла бы похвастаться тем, что меньше, чем он, поддавалась миражу бытия, еще в отрочестве заплатив за это отрешение; я могла бы также упрекнуть себя за отказ безбоязненно встретить свое объективное существование. Ясно одно, что мой скептицизм помог мне избежать трудностей, с какими сталкивался Сартр. Такому бегству способствовал мой темперамент. Я всегда в большей степени, чем он, обладала пристрастием к настоящему моменту. Я любила все телесные удовольствия, дух времени, прогулки, дружеские отношения, разговоры, любила познавать и видеть. К тому же я не была, как он, избалована успехом и потому не осознавала пределов своих надежд: я испытывала чувство удовлетворения, а не пресыщения. Меня устраивало настоящее и его ближайшие перспективы.
   На какое-то время я увлеклась журналом. Я уже говорила, что представлял собой журнал для Сартра. Все в этом мире является неким знаком, предопределяющим все, наша оригинальность заключалась в поисках незначительных, но показательных фактов. С другой стороны, выбором текстов, направленностью статей мы надеялись повлиять на наших современников. Кроме того, для нас было важно иметь под рукой средство, дающее возможность сказать без промедления о своих опасениях, своем несогласии или одобрении. В этот смутный и бурный период возрождения постоянно возникали какие-то вопросы, вызовы, на которые следовало ответить, ошибки, которые надо было исправить, недоразумения, которые необходимо было устранить, критика, которую приходилось опровергать. Печаталось мало произведений, да и журналов было немного, так что нашу полемику в кругу интеллектуалов отличали задушевность, неотложность и жар семейных ссор.
   Мне очень хотелось увидеть на сцене «Бесполезные рты». Когда Витольд предложил мне встретиться с Сержем, руководившим театром «Каррефур», я тут же побежала к нему.
   Десять лет назад в Руане я слышала о красивом парне, который покорял все сердца. Он женился на самой хорошенькой из моих учениц с третьего курса; звали его Серж: так вот это был он. Ольга его знала. Увидев его вновь, она, не удержавшись, воскликнула: «Это вы, Серж!» – «Ну да!» – ответил он, словно извиняясь. Он постарел, располнел и порядком облысел. Разведясь, он женился на Жаклин Моран, которую интересовала роль Катрин. У нее были приятная внешность и красивый голос. Серж решил поставить мою пьесу, но едва начались репетиции, как он сказал мне, что вынужден будет прервать их: не хватало средств; не смогу ли я найти их? Это было нелегко. Из-за отсутствия бумаги тираж книг не превышал пяти тысяч экземпляров, а обычные наши ресурсы позволяли нам жить не стесняя себя, но не более того. Я решила, что все потеряно, когда неожиданно деньги, можно сказать, свалились мне с неба.
   В начале года Нерон вышел из тюрьмы Френ, и я встречала его три или четыре раза у «Липпа», в кафе «Флора» и «Дё Маго». Он хотел так или иначе работать в «Тан модерн», но нам нечего было ему предложить. «Тогда единственное для меня спасение – это писать», – заявил он. Однако невыразительность текстов, которые он показал мне, не оставляла надежд. Между тем он с большим мастерством рассказывал мне об одной из последних своих попыток самоубийства: сто таблеток аспирина, проглоченных одна за другой, медлительность, мрачность этой операции, закончившейся рвотой. Были у него и другие попытки с барбитуратами. Но каждый раз он оставлял для себя лазейку, хотя и шел на значительный риск. «Это не игра и не комедия, – объяснял он мне. – Просто находишься в состоянии безразличия в отношении жизни и смерти и даешь смерти шанс».
   Однажды октябрьским утром он открыл дверь кафе «Флора». «Я знаю, что вам нужны деньги», – обратился он ко мне. Наверняка он узнал об этом от Рене, с которой я изредка виделась. Он положил на мой столик пачку банкнот: сто тысяч франков, в то время это было много. «Не бойтесь, они мои. Я честно заработал их». Рене рассказывала, что он нашел прекрасное место, к тому же он отличался большой житейской смекалкой, так что я почти не удивилась. Он был прикомандирован к министерству, занимавшемуся восстановлением пострадавших районов, и контролировал сметы. Финансируя постановку «Бесполезных ртов», он надеялся искупить хоть немного скверную штуку, которую в свое время он сыграл с Сартром. Я сразу же отнесла деньги Сержу.