– Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, – сказала она.
   «Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей», – отметил про себя Лопатин. И вспомнил, как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: «Д-давай условимся. Если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама…»
   – Он ужасно рассердился, – сказала Нина про Гурского, – спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких «мюнхенов»! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась…
   – И не подумаю, – сказал Лопатин. – Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
   – Нет, конечно.
   – Ну и слава богу, – сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
   Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату – всюду была наведена чистота.
   Взяв за спинку свое, стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его – попробовал; не расшаталось ли? – и сел, привычно опершись локтями на стол.
   Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
   Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось, уже на всю войну, колеи: с фронта в редакцию – из редакции на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать…
   – Я тебя всего несколько раз видела в военном, – сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. – А все равно, никогда, там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне…
   – Это, положим, ересь.
   – А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
   – Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть…
   – Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать – даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись!
   Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером, шестой лежал в лазарете.
   Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет, все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти.
   И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело – ноги, руки, губы, голос… Другое дело – не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом, одних при жизни, других – после смерти.
   «В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, – подумал Лопатин. – Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня…»
   Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать четвертое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.
   Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а не сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.
   На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: «Позвонить Пугаченкову сегодня же» и «Сходить за билетами в театр». И сбоку – почерком Ксении, круглыми большими буквами, – против записи о Пугаченкове: «Это как раз можно и потом», а против записи про театр: «А вот это действительно не забудь».
   Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения – не обязательным, сейчас он – хоть убей! – не помнил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на «Hope», и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль в как мучительны для нее ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью дома.
   Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.
   – Ну ладно, – сказал он наконец. – Я – Хельмер, а ты – Нора. Согласен. Что дальше?
   – Я совсем не хотела тебя обидеть, – сказала она, хотя именно этого и хотела.
   Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, но суть от этого не меняется.
   Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый и вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки – все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собою Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.
   Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, – неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, – подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.
   Но это все стало потом и было так долго, что, казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе, может быть, недолго, но все-таки было…
   В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте.
   Так они и дожили, все эти ящики со всем их нетронутым содержимым, до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином: наверное, Нина плеснула его на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.
   В самом нижнем ящике справа, на дне, лежала большая канцелярская папка, завязанная на тесемки. В ней были письма Ксении за все пятнадцать лет их довоенной жизни. Он думал, что она забрала свои письма. Оказывается, нет. Кто знает почему? Может, ее нынешний муж ревнив, везти их с собой в Ташкент не захотела, а порвать пожалела, потому что жалела себя. Со всей написанной в них правдой и ложью письма как-никак были частью ее самой – вот и пожалела!
   Когда они переехали в эту квартиру, он сначала предложил Ксении ту комнату, которая потом стала его кабинетом. Она была квадратная и казалась самой уютной. Но Ксения выбрала себе для спальни другую, побольше и выходившую окнами не во двор, а на улицу Горького. Она очень радовалась, что они будут жить на улице Горького, и в первый год после того, как переехали, любила вставлять в разговор. «Нам совсем недалеко, мы прямо тут, на улице Горького». Или: «От нас, с улицы Горького, рукой подать до всех театров!» Или что-нибудь еще в том же духе…
   Его и самого ошарашило, когда ему тогда, в тридцать восьмом году, дали эту квартиру. Сначала «Знак Почета» за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев, а еще через неделю, после одиннадцати лет жизни втроем в одной комнате в Сокольниках, вдруг эта квартира, по комнате на каждого.
   – Идем, буду тебя кормить, – неслышно войдя в комнату и сзади положив ему на плечи руки, сказала дочь.
   – Сейчас…
   – О чем ты думаешь?
   – Вспоминаю, как мы когда-то переезжали в эту квартиру…
   – Я пока убирала, ни о чем не думала, – сказала она. – Только думала, чтобы все поспеть. Терла и терла, мыла и мыла. А потом, когда вчера легла, – я здесь у тебя на тахте легла, – перед тем как заснуть, – я почти сразу же заснула, – все таки, перед тем как заснуть, стала смотреть на потолок, там есть трещинка, около карниза, в углу, она уже так и была, когда мы переехали сюда, я ее запомнила.
   – Я тоже запомнил, – сказал Лопатин. – Не одна ты тут в потолок смотрела…
   Он пошутил, не поняв, что она собирается сказать ему что-то важное. А она, не заметив или не захотев заметить его, шутки, повторила:
   – Я ее очень хорошо запомнила. И пока вчера не заснула, смотрела на нее и думала: неужели у нас дома все не могло быть иначе? Неужели правда, так с самого начала и не могло быть иначе? – повторила она с тоской.
   – Не знаю, – ответил ей Лопатин. – Как – иначе? Что под этим понимать? Если бы, например, я из-за своей близорукости записался в белобилетчики и уехал не на войну, а в эвакуацию вместе с вами, то твоя мама не ушла бы? Не знаю, может быть, и так. Во всяком случае, когда я собирал вещи, у меня мелькнуло в голове что-то похожее.
   – Неужели ты уже тогда думал об этом? – прервала его Нина.
   – Нет, думал я совсем о другом: сколько буду добираться до Минска. Но твоей маме стало плохо, она не поехала на вокзал, и у меня возникло дурное предчувствие. А кроме предчувствия, ничего не было.
   – Ну, ты не мог иначе, но мама же, мама же могла иначе! Она же могла остаться в Москве!
   – Остаться в Москве она не могла, во всяком случае, после пятнадцатого октября, когда всех жен у нас в редакции отправили в эвакуацию. Другое дело, что вы с ней могли бы оказаться в эвакуации в одном месте, а не в разных.
   – А я, например, не жалею, что все так вышло, – с вызовом сказала Нина.
   – Верю. Но кроме догадок, что могло и чего не могло быть, есть и другой способ размышлений о прошлом: что мы сделали правильно и что неправильно? Думаю, что твоя мама, уехав в эвакуацию отдельно от тебя, поступила неправильно. И это единственное, за что я ее осуждаю.
   – А с тобой она поступила правильно, когда бросила тебя? Это, по-твоему, правильно?
   – Я не хотел возвращаться к этому разговору, – сказал Лопатин. – Но раз уж заговорили, договорим до конца. Бросить можно ребенка, калеку, беспомощного старика. Человека, который здоров и находится в здравом уме и твердой памяти, не бросают, от него уходят. Иногда он этому пробует помешать, иногда – нет. Я не пробовал.
   Он думал; что она спросит – почему? – но она не спросила, спросила другое:
   – Ты сейчас не хотел бы, совсем не хотел бы, чтобы мама вернулась к тебе обратно?
   – Нет, не хотел бы.
   – А когда она только что ушла, когда ты меня вызвал летом к себе? Ты был такой печальный. Ты и тогда не хотел, чтобы она вернулась обратно? Ты мне тогда правду сказал, когда я тебя спрашивала?
   – Правду. Веселого было мало. Но чтоб обратно – нет, и тогда не хотел.
   – Я очень рада, – воскликнула она с поразившим его воодушевлением. – Я переживала за тебя, когда получала от нее письма, что у нее все хорошо! А ты никогда не писал мне этого. И мне было обидно за тебя, когда я думала, что у нее все хорошо, а ты в это время хочешь, чтобы она вернулась к тебе. Я несколько раз собиралась тебя спросить. Но как об этом – в письме? Верно?
   – Верно. – Он подумал, что за эти два года и у него было такое, правда короткое, время, когда он мог бы написать, что у него все хорошо, – но как написать об этом в письме, дочери? Да и что понимать под словом «хорошо»? Дочь рада, что ты не унижен и уже не любишь женщину, которая перестала любить тебя, хотя эта женщина – ее мать. Но одно дело – хорошо одному, без ее матери, а другое дело – хорошо с женщиной, которой она не знает. Это совсем другое «хорошо», способное превратиться в испытание для ее собственной любви к тебе.
   – Часто ли ты пишешь матери? – спросил Лопатин, насильственно обрывая непрошеные мысли; проблемы, как отнесется его дочь к его счастью с другой женщиной, уже давно не существовало, не было ни проблемы, ни счастья, ни женщины… И бессмысленно возвращаться к несуществующему.
   Дочь пожала плечами.
   – Когда она мне пишет, я всегда отвечаю. В этом году она написала мне три письма, и я на все три сразу ответила. Она что, жаловалась тебе на меня?
   – Один раз.
   – На что?
   – На то, что ты только отвечаешь на ее вопросы, а сама никогда ни о чем у нее не спросишь.
   – А я ни о чем не хочу ее спрашивать.
   – Почему?
   – А потому, что я никогда бы не ушла от человека, который на войне. Никогда бы, ни за что бы не ушла! О чем же мне ее спрашивать? А ты: «Почему, почему?» – У нее дрогнули губы, но она не заплакала. Ей было обидно, что он ее не понял, и вдруг с этими письмами оказался заодно с матерью, вдвоем против нее одной.
   – Ладно, – сказал Лопатин и, вынув из кармана пиджака прочитанное в госпитале письмо Ксении, положил перед дочерью. – В конце концов, как отвечать тебе на письма твоей матери, твое дело. Но вот письмо, которое касается нас обоих, и как отвечать на него, нам придется решать вместе. И как отвечать, и как быть.
   Она вынула письмо из конверта, развернула, начала читать, но, оторвавшись после первых же строчек, посмотрела в глаза отцу:
   – А скажи, если б вот сейчас мама все бросила, что у нее там, в приехала к тебе, и попросила прощения, и обещала, но с этого дня все будет по-другому, что бы ты сделал?
   Лопатин не мог понять причины этого взрыва. Может быть, несмотря на всю внешнюю черствость, которую она проявляла к матери, ей вдруг захотелось чуда? Или, наоборот, еще не читая письма, она хотела заранее знать, что он не предаст ее представлений о нем своею внезапною слабостью?
   – Плохо представляю в этой роли твою маму, еще хуже – себя. Теперь я уже не мог бы жить вместе с ней. Думаю, что и она тоже. А тебе, значит, иногда еще приходит в голову соединить нас? Не стоит об этом думать. Никто из нас не станет счастливей. И ты тоже. Подумай лучше над тем, что в этом письме. И не бойся читать его, в нем просто дела, которые надо решать.
   Она опустила глаза и стала читать письмо, а он смотрел на нее и думал, что хотя еще не может отвыкнуть от чувства, что он большой, а она маленькая, все равно он обязан быть откровенным с нею. Иначе рано или поздно нарушится то, что ей сейчас всего дороже, – возможность без колебания говорить ему все, что она думает.
   И хотя того, о чем он должен ей сказать, уже не существует, все равно это – как камень за пазухой. И от него надо избавиться.
   – Прочла. Ну и что? – Нина засунула письмо в конверт, и в ее голосе Лопатину послышался какой-то еще непонятный ему вызов.
   – А то, что нам с тобой предстоит над этим подумать, только в всего. Но сначала о другом. Полтора года назад я полюбил одну женщину. Потом из этого ничего не произошло. Но это было. И я должен тебе об этом сказать,
   – А мама мне писала об этом.
   У него было такое чувство, словно его ударили по лицу и исчезли, прежде чем он успел обернуться.
   – О чем писала? – Он с трудом заставил себя сказать эти слова спокойно.
   – Об этом. Что ты приехал в Ташкент в таком хорошем настроении, что, кажется, даже наспех влюбился в какую-то ее подругу и что она ужасно радовалась за тебя.
   Он усмехнулся и простоте этого вдруг происшедшего объяснения, и глупости своего положения.
   – Но я тогда всему этому не поверила. – Дочь заметила его усмешку.
   – Почему?
   – Она как-то так обо всем этом написала, что я не поверила.
   – Это было не так, как она тебе написала, но было.
   – Ну и очень хорошо. Если бы я знала, я бы меньше тебя жалела. Я иногда прямо до слез тебя жалела за то, что тебя никто, кроме меня, не любит.
   Она сказала это так самопожертвованно, что ему пришлось встать и пройтись по комнате, чтобы скрыть от нее выражение своего лица.
   – Вижу, с тобой не пропадешь. – Он поцеловал ее сзади в коротко подстриженный, мальчишеский затылок.
   – Конечно, не пропадешь, – не поворачиваясь, сказала дочь. – А что, она тебя тоже любила?
   – Мне казалось, что да.
   – А почему же у вас с ней ничего не вышло?
   Он не ответил, только пожал плечами.
   – Не знаю, как это может быть. Какое-то дворянское гнездо! Все друг друга любят, и ничего у них у всех не выходит!
   – А ты что, сердишься? Хочешь меня заново женить, что ли?
   – А разве это правильно, когда у тебя одна я и больше никого? Вот ты последний раз уезжал на фронт, кто тебя провожал? Никто?
   Он кивнул. Это была правда, его никто не провожал ни в последний, ни в другие разы, когда он уезжал на фронт. С того зимнего утра, в Ташкенте, когда он уезжал на Кавказский фронт, больше никто не провожал.
   – Разве это правильно? – повторила она, когда он кивнул.
   – Если говорить серьезно, то большинство людей, ушедших на фронт, проводили всего раз, когда они ушли. И встретят тоже один раз, когда вернутся, если будут живы. Так что жалеть меня не за что.
   – Это я знаю. Это я все знаю, – запальчиво сказала она. – Но ведь у тебя такая работа, что ты все время ездишь и возвращаешься. И не потому, что не хочешь быть на фронте, а потому, что у тебя такая работа. Да?
   – В общем, да. Хотя, чтоб не врать, могу вспомнить случаи, когда возвращался в Москву без прямой необходимости. Мог бы задержаться еще, но не задерживался. Бывало, правда, и по-другому, не хочу клепать на себя.
   – Ну и что? Разве это называется «возвращаться домой», когда у тебя и дома-то никакого не было? Я еще понимаю, когда немцы были под Москвой, когда всех эвакуировали – и кто хотел, и кто не хотел. А в последнее время все едут сюда! Едут и едут! У дяди Бори даже мама приехала. Ей семьдесят лет, а она приехала. И уже третий месяц живет в Москве. Он мне говорил – кто только сюда не едет! Даже те, кого он вообще не пустил бы обратно в Москву.
   – Значит, обсуждали этот вопрос и с ним?
   – Конечно, обсуждали. А ты все один и один. Уезжаешь – один, приезжаешь – один.
   – Ну что ж, перебирайся ко мне, чтоб я был не один.
   – Зачем ты это говоришь? Ты же понимаешь, что я не могу. Если б я была маленькая или если бы я, наоборот, была уже старая, я бы, конечно, приехала. Но я же сказала тебе, что окончу курсы и поеду на фронт. И ты согласился, что это правильно.
   – Этого я, положим, не говорил.
   – Нет, сказал. Не прямо, не сказал. Думаешь, я не понимаю твое выражение лица? Не дразни меня, пожалуйста, а то я разревусь и потом сама себе этого не прощу. Лучше приезжай хоть на неделю к нам в Омск, и я тебя сразу женю.
   Она встала и, сделав вид, что поправляет свои вихры, кажется, все-таки смахнула слезинку.
   – А сейчас, ровно через пять минут по твоим часам, приходи есть. Я солью воду с картошки, а все остальное готово, я накрыла на кухне, – добавила она, уже уходя. – Мне все время неудобно, что мы взломали эту дверь в столовую, которую мама заперла, даже не хочется туда заходить.
   – Чепуха. Взломали и взломали! – сказал Лопатин.

5

   Картошка оказалась сваренной так, как он любил, в мундире. И он чистил ее, обжигая пальцы и перекатывая из руки в руку. Была еще банка простокваши, с которой он любил есть картошку, особенно по утрам. Нина купила эту простоквашу и пучок укропа на базаре.
   – Не знаю, чего она выдумала – сейчас меняться, – говорила Нина, сидя против отца и тоже чистя горячую картошку. – Почему не могла до конца войны оставить тебя в покое? Сама же писала мне, что уже все есть и ей ничего от тебя не надо, а теперь, выходит, – надо.
   – Не брани мать, тем более за глаза. В этой квартире раньше или позже кто-то должен перестать жить – или она, или я. И я должен пойти ей навстречу, вопрос только – в каких пределах. Глупо все время повторять себе: «пока идет война», «если будем живы». Если не будем живы, не об чем и говорить. Значит, следует считать, что мы с тобой будем живы и вернемся с войны.
   Она потянулась и стиснула в ладонях его лежавшую на столе руку. Это была молчаливая благодарность за слова «мы с тобой».
   И он задним числом выругал себя за то, что так неожиданно просто согласился с нею, хотя это согласие, если она успеет попасть на войну, может стоить ей жизни.
   – Так вот, – сказал он, гоня от себя слишком далеко заводившие мысли, – когда кончится война, нам с тобой надо будет где-то жить. Необязательно со мной, ты можешь захотеть жить и отдельно. Но чтобы жить, нужно иметь угол, этот или другой. Когда ездишь по освобожденным от немцев местам, сатанеешь от количества развалин! Такое чувство, что еще лет двадцать после войны будем жить в них. Вот почему я сторонник того, чтобы твою маленькую комнату не отдавать каким-то людям, с которыми мама с бухты-барахты решила ее менять. По-моему, так.
   – А по-моему, пусть она меняется, а я как-нибудь проживу. Если пойду после войны учиться, буду жить в общежитии. Не надо ей мешать, пусть делает как хочет. А то приедет и начнет объяснять, почему ей это нужно, и обижаться и домучает тебя до того, что ты все равно согласишься, только бы она отстала! Я же знаю! Бог с ней, с этой комнатой, не нужно мне ее, только бы она тебя не мучила.
   Лопатин улыбнулся:
   – Знаешь ты об нас обоих, конечно, много, жили у тебя на глазах. Но боюсь, что я переменился за эти годы к худшему, и меня не так-то легко замучить. Однако, застанет ли меня в Москве твоя моя, или мне придется писать ей – я честно изложу ей твое мнение, хотя и не согласен с ним.
   – А ты считаешь, что мама может уже не застать тебя в Москве?
   Лопатин чуть было не ответил, что он уже давно взял за правило не размышлять заранее над тем, как поступит ее мать. Все равно не угадаешь. Но вслух сказал только, что все может случиться.
   – А как ты думаешь, когда тебе разрешат снова ехать на фронт?
   – Считаю, что меня уже выписали в команду выздоравливающих. Сколько в ней держат солдат после такого ранения, как у меня? Недели три-четыре?
   Она подумала и кивнула.
   – А когда, по-твоему, кончится война? Много раз слышала, что это глупый вопрос, и я сама знаю, что глупый, но я все равно всегда всех спрашиваю.
   – Какой бы ни был глупый, – сказал Лопатин, – а никуда от него не денешься. И сам себе отвечаешь на него по-разному. Бывает, что зеленая тоска возьмет, а сейчас наоборот – вспомнил, как за эту зиму и весну проперли от Киева до Карпат, и подумал: чем черт не шутит, вдруг еще в этом году допрем и до Германии! И дочь моя Нина Васильевна и курсы медсестер кончит, и практику после них пройдет, а на войну, к моей радости, уже не успеет. Когда кончится война, не знаю, и врать не могу. А когда ты кончишь свой курсы, давай подсчитаем!
   – А чего считать? Начало занятий первого июля, выпуск двадцать пятого декабря, все уже известно.
   – С годовыми отметками за десятый класс не засыпешься из-за поездки ко мне?
   – Не засыплюсь. Я и в поезде все время занималась.
   – А говорила – спала.
   – И спала. А когда не спала, занималась. И сейчас посуду помою, поставлю суп варить и начну заниматься.
   – И намерена быть именно хирургической сестрой?
   – Они нужней всего… А у меня твердая рука.
   – Откуда ты это взяла?
   – Зоя Павловна сказала мне, что у меня руки хирурга. Я много раз хирургическим сестрам перевязки помогала делать, и даже кровь переливала, и сама гипсовые повязки накладывала. А у Зои Павловны при таких операциях была, что другим девочкам дурно делалось, а у меня голова ни разу не закружилась. Так не боюсь крови, что сначала сама удивлялась.
   – Я тоже не боюсь, – сказал Лопатин. – Один раз в начале войны пришлось у раненого размозженные четыре пальца руки перочинным ножом отрезать; они на коже висели. Попросил – и пришлось.
   Он хотел добавить, что все оказалось зря, потому что этого раненого почти тут же добили немцы, но удержался, не сказал. А то опять начнет расспрашивать о тех первых днях войны, о которых пока записано только в дневнике – про запас, на будущее, если оно будет.
   – Это когда ты из окружения выходил? – спросила Нина.
   Он кивнул.
   – Зоя Павловна тоже в начале войны была в окружении, в Прибалтике. Она даже в плену три дня была, когда на их медсанбат немцы напали, а потом убежала и, переодетая, из окружения выходила. Ее муж был командир медсанбата, и, когда война началась, она только дочь к родным в Омск отправила, а сама осталась с ним. И ее мужа убили. Прямо при ней. Я один раз по-дурацки ее спросила – как это было? А она посмотрела на меня и говорит: ну, как? Вот мы стоим с тобой сейчас в трех шагах друг от друга, обе живые, дверь стукнула, ты повернулась туда, а потом обратно, а меня уже нет. Вот и все. Что тебе еще объяснять!
   Лопатин уже знал из писем дочери об этой Зое Павловне, которая, как видно, за последние два года стала играть важную роль в ее жизни. Уже знал, что она – ведущий хирург того госпиталя, где его дочь все эти два года по три раза в неделю дежурит ночной санитаркой, знал, что ее дочь – ровесница и подруга его дочери и что они все делают вместе – и занимаются в школе, и ходят на дежурства, – но с тем, о чем сейчас заговорила Нина, еще не сталкивался ни в письмах, ни в разговорах.
   – Расскажи подробней про свою Зою Павловну. Тем более что решение на будущее ты, очевидно, приняла под ее влиянием?.. Такая же судьба запроектирована ею и для собственной дочки?