Военных было много у всех вагонов, но у других были и штатские, и мужчины и женщины, а тут – только военные.
   – Довольно много нашего б-брата, – сказал Гурский. – «К-красная стрела» для меня символ чего-то молодого и д-довоенного. Было в этом даже нечто т-таинственное, никак не хотелось спать, и все казалось, что ты вст-третишь в коридоре какую-то необыкновенную женщину и вообще п-произойдет что-то прекрасное, хотя на самом деле происходили только б-бутерброды и двести грамм к-коньяка. Но все равно, время шло, а это странное суеверие п-продолжалось. И все очень любили п-провожать друг друга на «Красную стрелу», не п-правда ли?
   – Да, провожающих теперь немного, – сказал Лопатин. – И состав короче, чем до войны. Мне говорили, что путевое полотно оставляет желать лучшего. Там, где подолгу стоял фронт, местами вообще не едут, а ползут.
   – Ты п-прозаик, – сказал Гурский. – П-по-дожди, я положу чемодан и выйду к тебе.
   – Ну вот, – сказал он, выскочив налегке из вагона, – п-проводница, когда брала у меня билет, не узнала меня и не сказала: а я вас помню еще до войны! А я ее узнал, только она очень п-поста-рела и п-подурнела. Отчего так п-постарела и п-подурнела женщина, которой всего-навсего тридцать? Не только страшно сп-просить у нее, но страшно подумать. Один бог знает, что могло достаться на ее долю за эти три года! Мне жаль женщин, когда они стареют и д-дур-неют.
   – Интересно, где наши начнут, на Карельском перешейке или где-то еще? – оглянувшись по сторонам, негромко сказал Лопатин.
   – Оставь, пожалуйста, в п-покое войну. Мы при ней состоим и будем состоять, но сейчас у меня нет ни малейшего желания говорить о ней. Я беспокоюсь за тебя. У тебя приступ одиночества, и мне очень не нравится п-приезд Ксении. Когда у человека приступ одиночества, он способен на п-поистине идиотские поступки. П-пожалуйста, не совершай их до моего возвращения.
   – Можешь быть спокоен – не совершу.
   – Я был бы сп-покоен за тебя, если бы сам не совершил однажды поступка, которого до сих пор не прощаю себе: мог жениться на той единственной женщине, на которой действительно должен был жениться, и не женился т-только потому, что во время п-подлого приступа одиночества со мной оказалась не она, а та, на которой я не должен был жениться. В итоге я тот, кого ты видишь перед собой, – не п-первой молодости мужчина, пут-тешествующий, как в ст-тарину говорилось, по личной надобности – от станции до станции на первых попавшихся лошадях и п-привычно симулирующий, что так ему и надо. Хотя, может быть, ему надо совсем не так. Одиночество вещь неплохая, но его нельзя принимать лошадиными дозами. А у тебя, по-моему, именно такой оп-пасный момент. И не произноси, пожалуйста, никаких слов. Если я и д-достоин сожалений, оставь их при себе.
   Поезд уже трогался. Гурский полез в вагон и повернулся к Лопатину, стоя на верхней ступеньке.
   – А поллитровки ты достоин? – спросил Лопатин, идя рядом с вагоном.
   – Вп-полне достоин, но у тебя ее нет…
   Лопатин вытащил из кармана шинели бутылку и, продолжая идти рядом с вагоном, протянул ее Гурскому.
   – Оказывается, я просто п-пошляк. Предавался словесному блуду, вместо того чтобы молча выпить с тобой. Но я накажу себя и п-привезу ее обратно нетронутой…
   Поезд уже набирал ход, Лопатин отстал на полвагона, когда Гурский высунулся и крикнул:
   – Если мама поместит тебя в моей комнате, а сама будет спать в п-проходной, не спорь с ней. И вообще не спорь с ней, п-потому что она лучше нас с тобой знает, что надо и чего не надо делать.
   Поезд шел все быстрее. Молодая женщина, бежавшая за вагонами и кричавшая что-то свесившемуся с подножки лейтенанту, чуть не сбила с ног Лопатина, а потом сам он чуть не столкнулся с другой женщиной, заплаканной, неподвижно стоявшей посреди перрона с бессильно опущенными руками.
   И подумал о том, о чем обычно старался не думать, – что и эта женщина, обессиленно стоявшая на перроне, и та, все еще продолжавшая бежать за вагонами, и он сам, и все они вместе, и каждый в отдельности могут уже никогда не увидеться с теми, кто уезжает сегодня в Ленинград на этой, так непохожей на довоенную «Красной стреле».

12

   За те пять дней, что Ксения провела в Москве, добывая, как она говорила, пьесу для театра, Лопатин виделся с ней еще два раза.
   Первый раз после того, как, переночевав у Гурского, понял, что все равно неизбежно надо идти к себе на квартиру, потому что накануне вечером, кроме тетради и пол-литра водки, он не взял ровным счетом ничего, даже запасных очков.
   Съездив, как приказал редактор, с утра в госпиталь и сделав рентген грудной клетки, по словам врачей достаточно благополучный, чтобы при желании считать себя практически здоровым, он прямо из госпиталя позвонил домой.
   Ксения, как он и ожидал, к телефону не подошла. Было одиннадцать утра, и она, наверное, бегала по Москве. Все складывалось как нельзя лучше, и он по дороге из госпиталя в редакцию решил заскочить домой на редакционной «эмке», побросать вещи в чемодан и сразу же закинуть его к Гурскому.
   Но Ксения оказалась дома и была в том холодно-враждебном настроении, которое он хорошо знал и которого в былые времена у нее хватало на два и даже на три дня, вплоть до очередного бурного объяснения, слез и всего последующего.
   Сейчас во всем этом не было никакого смысла, но привычка брала свое.
   – Извини, не думал, что застану тебя. Я звонил. Никто не ответил.
   – Телефон твой, а не мой. Я не подхожу к нему.
   Насчет телефона она, конечно, сказала неправду. Наоборот, скорей всего решила остаться на эти дни здесь потому, что в комнате у ее нынешнего мужа, помнится, не было телефона. Но само по себе для начала ссоры это звучало неплохо. Сказать в ответ что-нибудь про телефон, значило ввязаться с ней в спор, и Лопатин промолчал, прошел в кабинет, и стал собирать вещи.
   – Все-таки решил скитаться по чужим квартирам, – сказала Ксения в открытую дверь его кабинета, пока он собирал чемодан. – А я-то думала, у тебя хватит ума понять, что вчерашний разговор больше не повторится.
   Лопатин продолжал молча собирать чемодан.
   – Я сегодня с утра подумала, – по-прежнему через открытую дверь сказала Ксения, – что, наверное, ради твоего удобства мне следует перебраться туда, к Евгению Алексеевичу, но потом решила не потакать тебе: с какой стати? Это ведь ты, а не я, не можешь пробыть пять дней в одной со мной квартире! Так ты и скитайся, раз тебе это нравится. Достаточно я терпела твой характер, пока жила с тобой, теперь у меня на это нет ровно никаких причин. Ровно никаких причин! – повторила она еще раз, когда он уже вышел из кабинета с чемоданом в руке.
   – Разумеется, – миролюбиво согласился он и двинулся к двери.
   – Не забудь запереть свою комнату, а то потом окажется, что у тебя что-нибудь пропало; сам же куда-нибудь засунешь и забудешь, а я буду виновата.
   Он ничего не ответил и открыл наружную дверь.
   – Может быть, ты скажешь мне хотя бы «до свиданья»?
   – Конечно. Как раз и собирался это сделать. До свиданья!
   И не успел закрыть за собой дверь, как Ксения сама с треском захлопнула ее изнутри.
   Таким было их утреннее свидание, после которого он никак не ожидал еще одного, но оно все-таки произошло, и тоже утром, в день отъезда Ксении.
   Откуда она узнала, что он живет у Гурского, он так и не выяснил. Очевидно, звонила в редакцию и кто-то сказал ей.
   – Василий Николаевич, вас просит к телефону какая-то женщина, – приоткрыв дверь в комнату, где он спал, сказала Берта Борисовна. – Я сказала ей, что вы еще спите, но она сказала, чтобы я вас разбудила. Она сказала, что вы будете жалеть, если я вас не разбужу.
   – Раз буду жалеть, сейчас подойду.
   Натянув брюки и надев на босу ногу шлепанцы Гурского, он вышел и взял трубку.
   – Извини, пожалуйста, что я тебя разбудила, – сказала Ксения, – но я через час уезжаю, и ты мне нужен. Всего на несколько минут, но очень нужен.
   – Раз нужен, сейчас оденусь и приеду, – сказал Лопатин и, наспех побрившись, через полчаса был у нее.
   Судя по виду Ксении, она была в каком-то непохожем на нее, растерзанном состоянии. В передней стояли два собранных чемодана, лицо у нее было нездоровое, бледное, с синевой под глазами.
   – Ты не больна?
   – Больна. Сядем, посидим перед дорогой. – Она села на чемодан, показав ему на другой. – Садись!
   – Ничего, я постою.
   – Сядь, пожалуйста, а то меня ноги не держат.
   Он сел и, глядя на нее, подумал, что на этот раз она недалека от истины.
   – Что случилось?
   – Ничего не случилось… Кроме того, что я уезжаю из своего дома неизвестно для чего, зачем и к кому. Я хотела, чтобы ты услышал об этом от меня самой, сейчас, здесь, а не потом, от кого-то другого.
   Он смотрел на нее и, кажется, начинал понимать, чего она хотела. Когда-то раньше она хотела, чтобы он был виноват в том, что она ушла от него к другому человеку. Теперь она хотела, чтобы он был виноват в том, что она возвращается к этому человеку. Вот и все! Она хотела, чтобы она была опять права, а он опять не прав. И хотя он старался подавить в себе это чувство, ему было жаль ее. Человек, который всю жизнь всегда и во всем считает виноватым не себя, а других, по-своему тоже несчастлив.
   – Как твои московские дела? Сделала все, что собиралась?
   Она помедлила с ответом, кажется, колебалась, сказать или не сказать.
   – Да, сделала! И то, что собиралась, и то, чего не собиралась. Как говорите вы, мужчины, когда говорите между собой про нас, сегодня ночью жила с тем, у кого выпрашивала пьесу для вашего театра, и теперь отвезу эту пьесу своему мужу, который послал меня за ней сюда. Не испытала от этого никакой радости. Но пьесу везу. И хочу, чтобы ты знал, что, если б тогда, в тот первый вечер, ты отнесся ко мне хоть чуть-чуть по-человечески и остался бы здесь, ничего этого бы не было. Мы не сидели бы сейчас с тобой вот так, напротив друг друга, на этих двух чемоданах. Я, как всегда, во всем виноватая, и ты, как всегда, ни в чем не виноватый. Вот и все! – Она встала с чемодана. – А теперь можешь пожелать мне доброго пути…
   «Да, конечно, – уже поднявшись и стоя перед нею, подумал Лопатин. – Твой нынешний муж виноват в том, что ты сюда поехала, а твой бывший муж – в том, что ты жила этой ночью с кем-то третьим. И все-таки, помимо всей этой, давно знакомой, дикой логики, в глазах у тебя есть что-то такое… Словно то, что раньше вряд ли бывало для тебя таким уж несчастьем, на этот раз было действительно несчастьем, словно ты вдруг испытала унижение, от которого еще не можешь оправиться. И я, даже сейчас не веря тебе и имея на это право, данное мне долгой общей с тобой жизнью, все-таки глупо жалею тебя».
   – Я провожу тебя, если хочешь, – сказал он вслух.
   – Проводят и без тебя, – сказала Ксения. – И чемоданы возьмут, и на машине отвезут, и в вагон посадят, и поцелуют, если позволю… Со всем этим все обойдется и без тебя. И даже лучше, чем с тобой. Я ведь не за этим тебя позвала, а потому, что хотела… даже сама теперь не знаю, чего я хотела. Проститься, наверное, хотела.
   Она протянула ему руку не как обычно, заранее приподнимая ее навстречу губам для поцелуя, а неуверенно, просто так. И он пожал эту руку со все еще не прошедшим чувством жалости и вышел. И уже на лестнице понял, что за все время, наверное, не сказал ей и двадцати слов.
   Таким было их второе, а вернее, третье свидание, после которого он хотел было вернуться жить к себе, но не вернулся. На следующий же день после отъезда Гурского появилось сообщение о боях, начавшихся на Карельском перешейке. Через два дня в «Красной звезде» напечатали его первую корреспонденцию оттуда, за ней – вторую. И Лопатин поддался на уговоры матери Гурского, которая не хотела отпускать его. У нее была неистребимая потребность о ком-то заботиться, а вечернее разговоры с Лопатиным утоляли часть ее тревоги за сына.
   Редактор, как только начались бои на Карельском перешейке, потерял интерес к Лопатину. Наверное, торопя его тогда и с рентгеном, и с рассказом, он держал в запасе мысль о Карельском перешейке. Но туда послать не успел, вместо Лопатина поехали другие, а чего-нибудь еще в ближайшие дни не предвиделось, и ему было не до Лопатина.
   С рассказом, над которым корпел Лопатин, дело не вышло. Сначала редактор, морщась от неудовольствия, стал крестить его красным карандашом так, чтобы из четырех подвалов вышло два, а когда Лопатин заупрямился, а с Карельского перешейка одна за другой пошли корреспонденции, сказал, что теперь рассказы ему в газете ставить некуда.
   – Отдай куда-нибудь в журнал!
   Лопатин отдал. И благо, пока что никому не был нужен, сидел у Гурского и писал дневник: наверстывал упущенное,
   Через неделю, залатав последние прорехи в дневнике, он обвязал крест-накрест бечевкой две толстые общие тетради и пошел к редактору попросить спрятать их в сейф в дополнение к уже лежавшей там пачке.
   Редактор тетради взял и прикинул в руке на вес:
   – За столько времени мог бы написать и побольше. Считая госпиталь, проболтался без дела больше двух месяцев…
   И, сказав это, положил тетрадки в сейф.
   – Надеюсь, как и в прежних, ничего нецензурного нет, – усмехнулся он. – Ни контрреволюции, ни мистики, ни порнографии? Не подведешь меня под монастырь?
   – Контрреволюции нет твердо. Порнография попадается, когда привожу особо запомнившиеся вершины художественного мата на всех ступенях служебной лестницы. А мистика, разумеется, присутствует. Какая же воина без мистики! Иногда встретишь спустя год или полтора знакомого пехотного комбата, и оказывается, он так и трубит в своем полку, и жив, и не ранен – разве это не мистика?
   – Завидую тебе, – сказав редактор, – пишешь и пишешь и когда-нибудь еще напечатаешь все это. А от меня только эти подшивки и останутся. – Редактор кивнул на неизменно лежавшие у него под руками, на полке, подшивки газет, которые он вытаскивал для справок и сравнений по десять раз на дню.
   – А ты не прибедняйся, – сказал Лопатин. – Эти подшивки газет, от первого до последнего дня войны, может, еще будут стоить подороже наших книг.
   – От первого и до последнего… Не знаю, еще не думал об этом. Рано, – сказал редактор и, взглянув на часы, на которых было ровно двенадцать, спросил Лопатина: – Ты чего пришел?
   – Как чего? Принес тебе тетради.
   – А еще чего?
   – А больше ничего…
   – Ну и ступай домой, без тебя дел много. Все еще у Гурского живешь?
   – Все еще у Гурского.
   – Готовься переезжать. Выборг взяли, Гурского отзываю. Теперь обойдемся там и без него…
   Так было днем. А в девять вечера позвонили из редакции и сказали, чтобы Лопатин немедленно явился. И он, явившись к редактору, узнал, что завтра утром едет на Третий Белорусский фронт на новом «виллисе», на который недавно пересел бывший личный водитель редактора Василий Иванович.
   – Все же ты после госпиталя, а он пожилой и аккуратный. При его нелюбви к скоростям ему только беременных и выздоравливающих возить. Если б его старая «эмка» не отдала концы, так и не пересел бы на «виллис». Ругается – и то ему не так, и это не так, и развал колес не тот, и заносит на поворотах… Поедешь, наслушаешься.
   – А почему на Третий Белорусский? Не можешь объяснить?
   – Не могу. Просто… – Редактор потянул ноздрями. – Вот тебе и все объяснение! Других мне самому не дают. Объяснить не могу, но заменить пока могу – на Первый или на Второй Украинский, но туда – самолетом, а машину на месте добудешь, слишком далеко стало от Москвы.
   Из дальнейшего Лопатин понял, что на этот раз редактор, к своей досаде, несмотря на связи в Генштабе, не располагал ровным счетом никакой информацией, которая подсказала бы ему, куда заранее подбросить корреспондентские резервы.
   Но такого рода препятствия подогревали в нем дух непокорства, и он нашел выход из положения: спешил теперь дополнительно загнать всех, кто был под рукой, сразу на все шесть украинских и белорусских фронтов. Где бы ни началось, газета не должна была остаться без хлеба насущного. Но кого куда, еще не было до конца решено, поэтому перед Лопатиным оставалась непривычная свобода выбора.
   – Может, предпочитаешь лететь? Не тянет на Третий Белорусский?
   – Наоборот, предпочитаю ехать, тем более с Василием Ивановичем, – сказал Лопатин. – И тем более на Третий Белорусский…
   – По секрету тебе сказать, хочется, чтобы на этот раз именно они рванули. Люблю Третий Белорусский, хотя за последние годы меньше всего удач на его голову! – сказал редактор.
   «Верней, больше всего неудач», – мысленно поправил Лопатин не слишком грамотный оборот редакторской речи. И подумал, что, действительно, на долю – теперь переименованного в Третий Белорусский – бывшего Западного фронта после разгрома немцев под Москвой других выдающихся успехов по сю пору так и не выпало, если не считать его участия в Орловской операции. Почти все остальное было тяжким, кровопролитным и медленным. Последний большой город, взятый на этом тернистом пути, был Смоленск, и произошло это без малого год назад. А до Витебска и до Орши и сейчас, после трех лет войны, все еще не дошли! А между тем как раз этот, неудачливый в последнее время, Западный фронт тогда, после разгрома немцев под Москвой, был для всех как первая любовь и первая надежда на все будущие победы, где бы они потом ни происходили. И Лопатину из чувства справедливости тоже, как и редактору, хотелось, чтобы именно здесь, на многострадальном Западном, а ныне Третьем Белорусском, фронте мы начали этим летом громить немцев. И хотелось не просто узнать об этом, а увидеть своими глазами.
   – Предписание я тебе заготовил, возьми у Степанова. Приедешь на место, дай знать через узел связи. Все! – оборвал разговор редактор, решив, что потратил на Лопатина слишком много своего драгоценного редакторского времени. – Да, забыл! Народная артистка тебе звонила?
   – Нет. Какая народная артистка?
   – Забыл ее фамилию, – сказал редактор. – Звонила мне, искала тебя. Я велел Степанову записать ее телефон. Иди к нему.
   Он удивленно посмотрел на Лопатина, хотя сам же задержал его. И, сунув на прощанье руку, пошел к своей конторке.
   Телефон народной артистки, записанный у секретаря редакции оказался телефоном Зинаиды Антоновны, и Лопатин сразу позвонил ей.
   – Хотите или не хотите, а мне нужно вас видеть, – сказала она. – Сегодня! Потому что я только сегодня вернулась от мужа, но мне уже достали место на самолет, и завтра утром я возвращаюсь в Ташкент. Приходите прямо сейчас. Какой-то вежливый товарищ там у вас в редакции предложил записать мой адрес. Есть он у вас?
   – Перед глазами. Только дайте мне полчаса на сборы, а то я сам утром уезжаю на фронт, – сказал Лопатин.
   – Не уверена, что обрадую вас тем, о чем собираюсь с вами говорить, но все равно приходите. Надеюсь, вы все такой же храбрый, каким показались мне в Ташкенте. Ненавижу ошибаться в людях!
   Она первая положила трубку. И у Лопатина, как в минуты действительной опасности, стало пусто под ложечкой. Но, пересилив желание сразу идти к ней, он доделал все, что требовалось, чтобы уже не возвращаться сегодня еще раз в редакцию, а прийти утром и сразу ехать. Забрал у Степанова предписание, отметив для себя, что срок поставлен длинный, до двадцатого августа, взял в хозчасти продуктов на дорогу, на всякий случай на трое суток, и снес их в гараж к Василию Ивановичу, который, как он и предполагая, был там и торговался с завгаром, сколько канистр бензина дадут им про запас. И лишь после всего этого пошел по записанному адресу, в Брюсовский переулок, где ему предстоял, разговор который мог его не обрадовать.

13

   Открыла дверь не Зинаида Антоновна, а кругленькая, старенькая, но еще крепкая женщина.
   – Зинаида Антоновна, к вам пришли, кого вы ждали, – быстро сказала она и юркнула куда-то, наверное, на кухню, а в дверях комнаты появилась Зинаида Антоновна.
   Она была все такая же уродливо-прекрасная, как в Ташкенте, только в стриженых волосах появилось больше седины, а ее мужской голос, когда она заговорила, показался Лопатину еще громче и повелительнее, чем раньше.
   – Руку могли бы и не целовать, еще неизвестно, заслужила ли я. В тот вечер в Ташкенте почти влюбилась в вас, на свой лад, по-дурацки, конечно, но это у меня быстро проходит, не волнуйтесь!
   Она рассмеялась, и Лопатин понял, что там, в Ташкенте, ничего страшного не случилось. Когда стряслась беда, разговор начинают с нее.
   – А вы, вижу, получили за это время еще ордена. А что были тяжело ранены, по вас не видно!
   – Слухи о тяжести моего ранения были преувеличены, – сказал Лопатин.
   – Да. Там у нас говорили, что чуть ли не смертельно. А потом, когда я была на фронте у мужа, он объяснил мне, что сквозную пулевую рану в грудь, если она ничего особенного там, внутри, не задела, они, врачи, не всегда считают такой уж опасной.
   – Все правильно, – сказал Лопатин.
   – Теперь сама вижу, выглядите как огурчик! Пойдемте в комнату.
   Лопатин вошел вслед за ней в довольно большую проходную комнату, из которой вела дверь в другую. В комнате не было ничего, напоминавшего о войне, кроме фронтовой безрукавки, висевшей на спинке одного из старинных кресел красного дерева. Белый потолок, ультрамариновые стены, на них несколько старинных тарелок; две старые гравюры и портрет Станиславского с надписью. У одной стены – бюро, тоже красного дерева, как и кресло; у другой – высокий книжный шкаф, а посредине комнаты круглый стол на тумбе и вокруг него еще четыре кресла. Все старинное и старое, но ухоженное, без единой пылинки. И паркет не новый, но натертый до такого глянца, что казалось неловким идти по нему в сапогах. Когда вечером позвонили из редакции, Лопатин надел не штатское, а форму.
   – Не смотрите на свои сапоги, – сказала Зинаида Антоновна, – я с некоторых пор предпочитаю мужчин в сапогах: с ними надежнее. А когда вижу мужчин в ботинках, ведущих себя, как бабы, мне кажется, что война никогда не кончится. Эту безрукавку, – она снова, как и в первый раз, когда он поглядел на свои сапоги, поймала взгляд Лопатина, – мне подарил муж, несмотря на лето. Сказал, что еще на одну зиму она мне без него пригодится. Как по-вашему?
   – Подозреваю, что он прав.
   – А весь прочий наведенный здесь блеск, на который вы обратили внимание, не моя заслуга, хотя я люблю чистоту. В меня успели внедрить эту отнимающую много времени страсть в институте благородных девиц прежде, чем я сбежала в театральное училище, но сейчас я к этому рук не прикладывала. Это не я, а Елена Лукинична, которая вас встретила. Из ее семидесяти трех, которые ей, не правда ли, не дашь, мы с несколькими перерывами живем вместе все мои пятьдесят пять, и как это ни странно звучит, но она моя няня. У вас не было няни?
   – Нет, на нянь у нас не хватало.
   – И это пошло вам на пользу. А у нас хватало, и у меня была и до сих пор есть няня, Елена Лукинична. У нее уже давно своя комната, в которой мы когда-то жили с мужем, пока не переехали сюда, но она все равно живет не там, а здесь, и когда я есть, и когда меня нет, и балует меня и мужа. А это портит характер. Когда мы встретились с мужем, то обнаружили, что у нас обоих за время войны характеры стали лучше.
   – Долго ли вы там у него пробыли?
   – Целых двадцать дней. Получила разрешение и прилетела из Ташкента в Москву, а отсюда до штаба их армии меня пристроили на машину, с очень усатым генералом, который за всю дорогу так и не выдал мне ни одной военной тайны. Все время сам расспрашивал меня про артистов, главным образом опереточных. А оттуда приехала только сегодня на грузовике, который им все равно нужно было послать в Москву за каким-то их санитарным имуществом, если не наврали. Это возможно?
   – Что наврали? Вполне.
   – Но я все равно не буду испытывать раскаяния. Я не бездельничала. Не только у них в медсанбате, а где только не читала – и стихи, и прозу, и Пушкина, и Толстого, и Чехова, и Зощенко. И как все последние годы в театре, вновь убеждалась, что люди не хотят, чтобы перед ними изображали ни то ни се. Хотят, чтобы ты или залез им в душу и потряс ее до основания, или вырвал из них смех.
   – Да, на полутонах войну не проживешь, – сказал Лопатин, понимавший, что как бы ни была переполнена Зинаида Антоновна впечатлениями о своей поездке, все-таки она звонила ему в редакцию и глядя на ночь вызвала к себе не для того, чтобы рассказывать ему, как она читала там Толстого и Зощенко. Вызвала для чего-то другого. Для чего?
   – Хотела пробыть у них еще двое суток сверх двадцати, но они меня поперли, – сказала Зинаида Антоновна. – Муж даже наорал на меня: сказано ехать – поезжай! И когда приедешь в Ташкент, никому никаких подробностей: где мы и в составе какой армии. Была у меня в медсанбате – и все! Странно у них все это с их военными тайнами! Вы, наверное, что-то понимаете, а я ровно ничего.
   Лопатин улыбнулся тому, как она это сказала, хотя ничего странного тут не было. Разграничительные линии между фронтами перед началом наступления могли быть изменены, армии переданы с фронта во фронт или выведены во второй эшелон, и в рассуждения о том, что действительно составляет военную тайну и что не составляет, а только числится ею, в такие особо чувствительные моменты лучше не вдаваться. Бывает, что косвенные признаки начала будущих событий – очевидней прямых.
   – За двадцать дней, что я у них жила, я только два раза слышала выстрелы, и очень далекие. И в медсанбат к мужу за все время попал только один легкораненый, в мякоть плеча, они его перевязали и разрешили вернуться к себе в батальон и, как муж выразился, два-три дня отдохнуть там около кухни. А все остальное – грыжи, аппендициты, – все как в обычной больнице. Они мне много раз объясняли, что я попала к ним во время затишья. Но эта тишина почему-то меня не успокоила. Когда тишина нормальная – это одно. А когда тишина ненормальная – совсем другое!