IV
   Поездка в Европу долгое время оставалась пиком его жизни, кульминацией усилий и стремлений. Когда-то белые начальники ездили из колоний <домой>. Ныне все цветные государственные чиновники, выбившиеся, как и он, в люди, мечтали об этом путешествии долгие годы. Вот и он мечтал, вынашивал, готовился, но он не признался бы в этом никому, кроме себя самого, - Англия оказалась все-таки чужой, а не родной страной. Это его опечалило, ведь ему всегда мечталось, что он тоже приедет сюда, как к себе домой. А он вдруг остро ощутил цвет собственной кожи, жесткость волос, услышал свой <колониальный акцент>. Многое, чем он гордился там, здесь выглядело банальным, провинциальным и неуместным. А еще его обескуражили капризный климат, серые стены и грязь Лондона, всеобщее безразличие, ледяная учтивость. Он тщательно скрывал разочарование, честно любовался сменой караула у Букингемского дворца, заставлял себя ходить по театрам и кинотеатрам, пытался привыкнуть к подземке. На самом деле им с женой куда больше понравилось на Средиземном море, в Италии и Испании. Здесь они внешне ни от кого не отличались, и, знай они язык, их наверняка принимали бы за местных.
   И все-таки они были иностранцами. Покупали венецианское стекло в Италии, делфтский фарфор в Голландии, полотна, изображавшие бой быков, в Испании и безделушки на память - повсюду. Много позже, возвращаясь мысленно к этой поездке, он понял, что все они, по традиции ездившие в отпуск <домой в Европу>, посещали, как сговорившись, одни и те же достопримечательности, возвращались с одинаковыми воспоминаниями и сувенирами, короче, двигались по наезженной колее, словно боясь оступиться или ошибиться. Ныне воспоминания утекли, как вода, он помнил разве что валенсианских рыбачек. Памятные сувениры тоже исчезли, должно быть, их попросту выбросили в тот короткий период, когда собственная жизнь была ему совершенно неподвластна и он даже согласился перестроить дом. Он был тогда женат на Джози. И по сей день, едва он о ней вспомнит, сердце яростно ускоряет стук, а голову сжимает, словно тисками, от гнева.
   Он встретил ее после смерти Марии. У него и в мыслях не было жениться снова. Брак был в его представлении однократной, единовременной выплатой долга, ибо каждый человек имеет обязательства перед родителями и обществом и, если он хочет в этой жизни чего-то добиться, долг необходимо вернуть, иначе тебя сочтут странным или эксцентричным. Ничего особенного, тем более магического, для брака не требуется, дело это самое обыкновенное. Брак, жена, дети - нормальный атрибут цивилизованной жизни. Он на эту жизнь подписался и получил все в одном пакете. У него, мужа, в семье свои обязанности, у жены свои, и коль скоро стороны выполняют, что предписано, семья существует, как полагается. Перед смертью Марии они уже были так далеки друг от друга и так формально выполняли супружеский долг, что утрата жены не вызвала в нем ни скорби, ни боли. Те стороны его жизни, которые прежде пересекались с жизнью Марии, ничуть не пострадали. Старая Мира, как и прежде, стирала и чистила одежду, стряпала, убирала дом и покупала продукты, ей помогал ее подросший сын Маркус. Постепенно Маркус стал в этом доме всем: привратником, садовником, дворецким, шофером. Хотя мистер Бартон отдавал его учиться ремеслу, Маркус с куда большей сноровкой накрывал на стол и готовил еду, ему явно нравилось водить машину и ухаживать за цветами, и хозяин его всячески поощрял. Он видел в Маркусе прирожденного слугу - преданного, скромного, честного и, самое главное, умеющего держать язык за зубами. Такого слугу надо, удержать, не скупясь. Когда Мира совсем одряхлела и уехала <домой> в деревню - доживать, Маркус остался в домике на заднем дворе, отделенном от большого дома густыми зарослями китайской розы. Он так естественно принял на себя все обязанности матери, словно занимался этим всю жизнь, словно у него не было другой радости, кроме как являться по первому зову хозяина в любой час дня и ночи (с тех пор как мистера Бартона хватил первый удар, колокольчик в его домике частенько звенел по ночам). И мистер Бартон очень гордился, что они с Маркусом, двое мужчин, так хорошо справляются с хозяйством - безо всякой женской помощи. Помощь требовалась лишь раз в месяц, когда Маркус уезжал в деревню.
   Так повелось еще в детстве: они с матерью всегда навещали ее родную деревню, где и поныне проживали бесчисленные тетушки и дядюшки, двоюродные и троюродные братья и сестры и прочие родственники, которым Маркус - кровь из носу - обязан был привезти кучу подарков из <города>. Он садился на автобус в пятницу на закате, а возвращался поздно вечером в воскресенье - с <гостинцами> для хозяина, теми немногими национальными кушаньями, которые признавал мистер Бартон: ямсом, кокосами, зеленью и фруктами. А еще Маркус, обыкновенно сдержанный и молчаливый, взахлеб рассказывал новости. Со временем мистер Бартон привык к его ежемесячной воскресной болтовне. Слушал он вполуха, как, впрочем, слушал всех, кроме своих непосредственных начальников. Пускай у Маркуса будет своя жизнь где-то в горах Кларендона. Здесь-то у него жизни нет: что за радость ухаживать за больным хозяином? Ухаживал он идеально: внимательно и расторопно. Стирать и убирать приходила из долины мисс Мэри; он давал ей четкие указания и придирчиво принимал работу. Сам же стоял у плиты, подавал еду, готовил мистеру Бартону коктейль по вечерам и всячески хлопотал вокруг больного: вызывал врачей и следил, чтобы тот вовремя принимал лекарства. С той же любовью и прилежанием он ухаживал за стареньким <мерседес-бенцем> и иногда, уговорив хозяина, вывозил его на прогулку. Ехал он тогда очень медленно, неспешно, чтоб не растрясти. Раз в неделю он привозил из города гостей: мистера Дэвиса, мистера Фишера и мистера Соломона. Они, такие же, как и хозяин, пенсионеры - бывший юрист и двое крупных чиновников, играли с мистером Бартоном в бридж. Этот еженедельный бридж был для них почти что единственным развлечением. Маркус подливал им напитки, кормил ужином, а ближе к ночи бережно усаживал обратно в машину и развозил по домам.
   Мистер Бартон считал Маркуса своим талисманом или даже сокровищем, хотя сам слуга об этом и не подозревал. Порой хозяин задавался вопросом: ходит ли Маркус в деревню по вечерам? Есть ли у него там друзья? Женщина? А может, мужчина? В конце концов, в характере Маркуса много женского, а в наши дни все возможно: Впрочем, чем бы ни занимался Маркус в свободное время, вел он себя безупречно: ни намека на какую-то иную, вне дома, жизнь. Да мистер Бартон и не размышлял о нем подолгу, поскольку чужие дела никогда не интересовали его глубоко. Главное, Маркус всегда был под рукой, кроме тех двух дней и ночей, что он проводил в Кларендонских горах. Тогда мистеру Бартону приходилось довольствоваться услугами мисс Мэри.
   V
   Маркус посвятил ему всю жизнь, и мистеру Бартону это льстило: неплохой он, как видно, человек, раз слуга так внимателен и предан. Не стал бы простой человек нянчиться с ним только из-за денег, если б хозяин был самодовольным динозавром - как утверждала дочь - или бессердечным, заносчивым ублюдком и себялюбцем, как утверждала Джози. Впрочем, не слушать же Джози. Она была груба и вульгарна, жаль только, что он понял это слишком поздно. Джози была из тех, кто не хочет знать свое место - вроде шустрых черномазых девиц, какие работают теперь в банках, магазинах, приемных у врачей. Их полным-полно повсюду, и как же они оскорбляются при малейшей попытке поправить их манеры или произношение - поставить их на место! Джози была точно такая же. Только белая.
   Самая белая из всех виданных им когда-либо людей. Голубые жилки светились сквозь белейшую, почти прозрачную кожу, на щеках играл легкий румянец, короче - истинная <английская роза>. И все в ней было мягким, душистым, искристым, точно утренняя роса: ручки, ножки, тело. Он встретил ее в Англии, куда они с шефом приехали на переговоры о продаже бананов. Она была одной из секретарш, приставленных к их делегации. Его заворожила сияющая белизна кожи и бьющая через край жизнерадостность. Она так мало походила на известных ему женщин, была так очаровательно приветлива со всеми его коллегами, так игриво-кокетлива с шефом, что вся делегация, все шесть человек с разных островов Вест-Индии были буквально покорены. Поэтому мистер Бартон немало поразился, когда на третий день она пригласила его в гости. Он принял приглашение, полагая, что идет в дом, где она живет с родителями, ведь она еще так молода. В итоге он поднялся по грязной лестнице на верхний этаж обшарпанного викторианского дома и попал в некое помещение, разом и спальню, и гостиную, с рукомойником и газовой плиткой в углу и туалетом <через переднюю и дальше по коридору>. Все это было для него внове, так как Европу он знал только по гостиницам и в жилых домах никогда не бывал.
   Она жизнерадостно защебетала, пытаясь скрасить впечатление, но он был в ужасе. Такая роза и в такой тесноте! Особенный ужас вызвала в нем широченная кровать, занимавшая едва ли не всю комнату. Вскоре, однако, он вполне освоился - благодаря Джози, такой милой и естественной. Он вообще в жизни не встречал более естественного человека. Она непрерывно подливала ему джин и болтала без умолку, все больше на романтические темы. Особенно ее вдохновляла Вест-Индия. Как, должно быть, приятно нежиться круглый год под ласковым солнцем!.. Она расспрашивала его о семье, о детях, о машине и доме, о видах, открывающихся с его террасы. В любом другом он счел бы подобное любопытство назойливым, но только не в ней. Он был слишком очарован, ему слишком льстил интерес благоуханной английской розы. Готовила она никудышно, обед подгорел, но он был так пьян, что даже не удивился, внезапно очутившись не за столом, а в постели. Во всяком случае, не удивилась какая-то его часть, другая же часть вообще взирала на происходящее словно во сне. Зато ее поведение в постели его совершенно поразило, едва ли не напугало: ведь он ни разу в жизни не изменял жене и до женитьбы тоже не спал ни с одной женщиной. Годы брака не подготовили его к тому, что женщина может отзываться на ласки, получать удовольствие от любви и тем более проявлять инициативу. Он был напуган, вдохновлен, влюблен мгновенно и по уши, и через десять дней, перед отъездом из Англии, предложил ей руку и сердце. Предложение было принято.
   Однако жизнь с Джози с первых же дней превратилась в ад. И этот адский кошмар длился пять лет. Она, безусловно, его любила, была весела и ласкова, но любила одновременно и многих других, обожала сборища и вечеринки, а он беспрестанно мучился подозрениями, ревностью и, главное, собственным бессилием что-либо изменить. Он бранился с женой жестоко и язвительно, но она была единственным живым существом в этом мире, которое, находясь по закону в его власти, оставалось ему неподвластно. Его первая жена, его дети - пока они жили с ним под одной крышей - зависели от него всецело и повиновались ему беспрекословно. Для подчиненных его слово было закон. Даже друзья, те, кого выбрал он и кто выбрал его, подчинялись его сильной, хотя и несколько мрачной личности. Впрочем, он был радушным хозяином и остроумным, пусть даже чуть желчным, собеседником.
   Короче, никто и никогда ему не перечил. Кроме Джози. Она вела себя как ей заблагорассудится, смеялась над строгостями и запретами, над попытками ограничить ее свободу, выбрать ей друзей, прочитать ей лекцию о <добропорядочности>. Она жила своей жизнью, в свое удовольствие и умела отспорить, отстоять свое право на независимость. Ему же оставалось только сопротивляться, яростно сопротивляться этим, как ему казалось, посягательствам на его мужское достоинство. Как же жестоко они ссорились! Когда он от нее избавился - а ее уход виделся ему именно избавлением, хотя пришлось назначить ей изрядные отступные, - он словно прошел геенну огненную, вернулся назад и решил, что с женщинами покончено навсегда. Так завершился второй в его жизни эпизод (после передряг с дочерью), когда ход событий совершенно вышел из-под его контроля. Но что, скажите на милость, он мог контролировать, если женщины посходили с ума, если им не нужна уверенная, направляющая мужская рука, если они пренебрегают поддержкой и защитой, если они готовы нырять в немереные глубины, в неизвестность?
   А вот к женщине на склоне он чувствовал все большую симпатию. Она хотя бы живет как предназначено женщине, как сотворил ее Господь. Впрочем, каким образом у нее это получается - полнейшая загадка. Но она заботится о детях, отправляет их каждое утро в школу, ей некогда расфуфыриваться и бегать задравши хвост. Шерстяное дерево росло вширь и ввысь; домик рядом с ним словно съеживался, а цепочка детей по утрам становилась все длиннее и длиннее.
   VI
   Он все больше ощущал свой возраст, ощущал, что отпущенное ему на этом свете время истекает... А еще он - со всей определенностью - знал, что шерстяное дерево, домик на склоне, несокрушимая женщина и ее ребятишки пребудут всегда, во веки веков, зато такие, как он, избравшие нетернистый путь, уверовавшие в милости судьбы, задержатся в этом мире ненадолго. Здесь место людям, у которых нет ничего, кроме их жизни, их жизненной силы; только женщина на склоне и другие бедные поселенцы, чьи дома, как грибы, облепили окрестные холмы, имеют будущее. Их энергия неиссякаема, их паруса раздувает попутный ветер, их поддерживают воздушные струи, их хранит прародительница-вселенная. Он вдруг подумал: а где место Маркуса меж этих двух столь различных миров? В своем завещании он оставлял слуге изрядную сумму, достаточную, чтобы обеспечить ему существование скромное, но достойное. Интересно, что станет он делать после смерти Бартона? Сможет ли начать новую, собственную жизнь, свободную от его звонков и приказов? Или уже слишком поздно? Пока-то он живет жизнью хозяина. Сможет ли он как-то увязать, соединить свои привычки с жизнью естественной, той, что ведет женщина на склоне или его многочисленная деревенская родня?
   Мистер Бартон вдруг впервые пожалел, что за долгие годы, проведенные бок о бок с Маркусом, он так и не узнал его по-настоящему. Он принимал его заботу как нечто само собой разумеющееся и не дал себе труда разобраться, чем он живет, что у него за душой. Он все больше думал о Маркусе, о Марии, о своих детях, о жизни вообще, словно приоткрылась доселе неведомая дверца; она открывалась все шире, и он каким-то непостижимым образом знал, что его мысли связаны с женщиной на склоне. Она проникла в его сознание, заставила пересечь невидимую границу и - вопреки самому себе - задуматься, усомниться, предположить возможность иных путей: Он чувствовал, что эти пути существуют, что существует выбор, тот самый выбор, который он отторгал всю сознательную жизнь. Он все острее чувствовал свое одиночество, свою чуждость окружающему бытию, свое неумение установить с ним хоть какую-то связь. А еще он чувствовал, с грустью и горечью, что новое знание пришло к нему слишком поздно. Слишком поздно: И в душе снова нарастала злоба, и он снова смотрел на домик на склоне, как смотрел на него в первые дни, словно на наглого пришельца, вторгшегося в его владения, словно на перекати-поле, которое смоют первые майские ливни.
   VII
   А ливни в ту весну выдались неописуемые, он таких в жизни не видел: лило две недели кряду, без остановки и без просыху, лило так сильно, что он не мог сидеть на террасе, не мог даже открыть окна. Он ничего не различал в непроглядном тумане и слышал лишь рев вышедшей из берегов речки да гулкий стук в собственной голове. Но домик на склоне пока держался - он это знал, так как, едва дождь чуть-чуть стихал, он выбирался на террасу проверить и каждый раз удивленно различал его под кроной шерстяного дерева. Ему было стыдно отсиживаться в огромном, уютном и крепком доме, который выдержит любые дожди без ущерба и протечки, в то время как мать с ребятишками дрожат в хибарке на безлюдном склоне и их, того и гляди, смоет остервенелым потоком. А потом наступила та ночь, самая страшная - как позднее выяснилось - за последние семьдесят лет, когда он думал, что и его крыша вот-вот рухнет под напором бешеных струй. Он принял все таблетки и снотворное, но спал плохо, поминутно просыпался, причем и сны, и явь полнились для него кошмарами - о несчастной судьбе женщины и ее детей. Он знал, что домику не устоять никаким чудом.
   Наконец дожди прекратились, и он увидел, что домик на склоне в самом деле разрушен. Повсюду - в основном под деревом, прибитые к нему потоком, валялись железки и деревяшки. Где же женщина? Где дети? Грудь его сотрясло что-то похожее на всхлип. Но он овладел собой и позвонил. Он спросит, наконец-то спросит Маркуса про домик на склоне.
   - А-а, мисс Вай, - кивнул Маркус. - Так мы ее забрали, сэр, и ее, и ребят, еще с понедельника. Двое здесь, при мне, а остальные с матерью, на подворье у мисс Айрис.
   Спасены! Он возликовал и одновременно услышал Маркуса каким-то другим ухом: сперва тихо, потом все громче, громче, точно барабанный бой. В голове застучало.
   - Так ты знаешь эту женщину?
   - Конечно, сэр.
   - И все время знал? С тех пор, как они тут поселились?
   - Да, сэр. Я и помог ей сюда перебраться. Она же из моих краев. Помните, я рассказывал, когда она только переехала? Лет уж семь-восемь назад.
   Его предали. Или застали за греховным, постыдным занятием. Все эти годы он думал о женщине незнакомой, безымянной, обезличенной и считал, что она, если и вскидывает глаза на его террасу, тоже видит человека совершенно незнакомого. А теперь вдруг выясняется, что Маркус ее знает. Маркус! Он же никуда не ходит и ни с кем не знаком! Выясняется к тому же, что именно Маркус помог ей построить на склоне эту хибару, этот плевок в лицо его прекрасному дому! Маркус наверняка выболтал ей не только его имя, но и всю подноготную. И Маркус приютил ее детей, они с понедельника живут здесь, под его крышей! Скажи ему Маркус об этом сразу, он бы не тревожился о них попусту. Оказывается, Маркус все знал!
   - Так кто же отец всех этих детей? - сердито спросил мистер Бартон. Почему его никогда не видно?
   - Отец-то, сэр, не один. Первенец у ней от Супера. Помните, суперинтендант Аткинс, он тут на станции одно время служил, потому она сюда и переехала. Теперь он в Мобее, но мы его лихом не поминаем. Джейсон, сынок-то его, больно смышленый малый. А Стефани с Рози у ней от мистера Бинса, того, что коммунальным хозяйством заведовал. Винни от солдатика Джейка, сына мисс Айрис. А другие двое мои. Джефрард и Спидвел. Она ведь из моих краев, сэр, сами понимаете:
   Мистер Бартон тупо смотрел на Маркуса, словно никак не мог взять в толк его объяснения. На самом деле он ошалел, онемел от гнева. Эта баба ничуть не лучше прочих! Обыкновенная шлюха! Столько мужчин! И - Маркус! Где же они встречались? Он что, ходил к ней? Или она к нему? Сюда? Или Маркус бросал его по ночам, чтобы с нею встретиться? Двое детей! С такими идиотскими именами! Неслыханно! А он ничего не знал. Ничегошеньки. Как ужасно прожить с человеком столько лет и ничего о нем не знать!
   Тем временем Маркус, невинно глядя на мистера Бартона, все рассказывал о женщине из родной деревни, об отцах ее ребятишек - вполне приличных людях. Все о детях заботятся, все, кроме оболтуса Джейка, но мамаша солдатика, мисс Айрис, внука не бросит. А как он сам-то спасал их во время ливня! Почитай, вся деревня пришла на подмогу! Ну и смеху было, когда кто-то выронил ночной горшок и он катился, катился, покуда не подпрыгнул и не наделся на голову плотника Паркинса, который как раз лез наверх. Повезло еще, что на нем была фетровая шляпа. А мистер Паркинс-то дьяконом в церкви служит, его на такое посмешище выставлять не пристало. Уж как он рассердился, как рассердился! Сперва-то он просто рассердился, потому что не знал, чем его по голове шарахнуло, а когда узнал - еще больше рассердился, потому что вся деревня смеялась, даже мисс Вай, даром что ее домик тогда почти уже смыло. Маркус рассказывал и сам чуть не помирал со смеху; в своем кругу он считался рассказчиком ничуть не худшим, чем мистер Бартон в своем. Ему казалось, что хозяин разделяет его радость: старик слушал с таким интересом, совсем как по воскресеньям, когда Маркус возвращался из деревни. Бедняга! Как ему, должно быть, скучно! Каких только историй не выдумывал Маркус на обратном пути, в автобусе, чтобы его развлечь. Кто еще с ним поговорит?.. Маркус рассказывал историю мисс Вай с таким воодушевлением, что даже не заметил, что в голове у мистера Бартона что-то словно взорвалось. Словно снова разразился неистовый ливень.
   Несколько дней спустя домик опять возник на склоне. Только смотреть на него с террасы было некому.
   И бросились врассыпную тики-тики
   Как нас ни любили, нам все было мало.
   Мюриэл Рьюкисер
   Бесцельно бродила она по комнатам, где в темных углах таилась тишина.
   Во дворе громко смеялись слуги и собаки остервенело лаяли на кошек.
   Но это - во дворе. Снаружи.
   Внутри же пелена, покрывавшая все с незапамятных времен, обнимала и ее, навеки заточив в королевстве, где не было ни любви, ни ненависти. Ничего тут на самом деле не было. Вечер отличался от дня тем, что зажигали лампы и читали молитвы на сон грядущий. Таков был вечерний ритуал. Тень от нависшего над бассейном хлебного дерева неистово плясала по огромной комнате, по стенам где голубым, где словно замшелым: это вылупилась из-под краски старая зеленоватая штукатурка. Потом бабушка укладывала ее на огромную кровать с четырьмя резными балясинами под тяжелое ворсистое одеяло и подтыкала его со всех сторон; а она, протянув руку, дотрагивалась до туалетного столика, до следа, который оставил когда-то на крышке ее черный карандаш; столик был полированный, светлый, цвета шампанского, и прохладно-уютный на ощупь.
   Только кончится бал и забрезжит рассвет,
   И поблекнет на небе звезда:
   - запевала бабушка, и ее слабый голос подрагивал, точно перекрученная пружина патефона.
   И танцоры уйдут - насовсем, навсегда,
   Им уже не плясать никогда:
   - подтягивала она бабушке. Они пели всего две песни, вернее, примерно полторы, потому что ни в той, ни в другой не знали всех слов до конца. Обе песни, как утверждала бабушка, остались с войны. С какой же войны? И неужели бабушка сражалась на этой войне? Наверно - да, оттого и голос у нее такой слабый, надтреснутый. Или бабушка говорила, что песни остались с предвоенной поры? Что-то все в голове перепуталось. Другая песня ей нравилась больше: первая была какая-то пресная, а во второй было больше драматизма.
   Ты рАс-ска-жИ мо-Ей ма-мА-ше,
   Скажи, что й-Я ей-Я люблЮ-Ю-Ю:
   пела она страстно, вкладывая в песню всю душу, пела порою так громко, что объявшая дом пелена спадала и дедушка кричал из гостиной: <Тише!>
   Все вечера были одинаковы. Две песни с бабушкой, потом молитва - коленками на холодном полу, потом бабушка подтыкала одеяло, целовала ее и выходила. Иным был только воскресный вечер. Бабушка читала ей тогда из <Воскресной книги живой поэзии>, где все стихи были про умерших или умирающих детей. <Ах, мама, последний настал Новый год, что видеть мне суждено:> Эти строчки, самые любимые, звучали по воскресеньям напоследок, и она засыпала в слезах.
   Днем жесткие правила относились только к еде, но соблюдались они неукоснительно. После завтрака, примерно через день, приходила мисс Джонс и давала ей уроки. Мисс Джонс боялась бабушку и дедушку, боялась им не угодить, поэтому всегда сообщала им наилучшие новости: девочка прекрасно читает, преуспевает в письме, начинает разбираться в сложении.
   Еще было послеобеденное время. День тогда словно замедлялся, все расходились отдыхать, даже кухарка Сайрин, помыв посуду и убрав со стола, удалялась в свою комнату. Бабушка и дедушка тихо похрапывали - каждый в своей спальне. Днем они храпели куда тише, чем ночью. Весь мир затихал. И в хорошую погоду, а погода почти всегда была хорошей, она выбиралась из дома и бежала к пруду.
   Пруд был устроен в естественном углублении в дальнем конце сада. Со временем дедушка укрепил его: возвел подпорную стену - низкую, вровень с берегом, - и над глубокой стороной пруда получилась ровная площадка. Потом стена снижалась, закруглялась в обе стороны и сходила на нет у мелководья, образуя удобный вход в воду. Иногда в жару, когда пересыхали прудики на пастбищах, сюда пускали коров. Они забредали с мелкого конца, баламутили и пачкали воду. Но это случалось редко. Обычно же прудом никто не пользовался. Он просто - был. И принадлежал ей.
   Должно же ей хоть что-нибудь принадлежать! Другие-то королевства давно разобраны. В доме всем заправляют бабушка и Сайрин; а вне дома всем владеет дедушка: бескрайними пастбищами, скотом, лимонными и мандариновыми рощами, дорожкой, обсаженной душистым перцем, и даже землями мелких фермеров-арендаторов за полувырубленным лесом. Она видела, как он объезжает свои владения: медленно-медленно, оглядывая все хозяйским глазом: Облака и небо тоже заняты, ими правит Бог. Раньше она подумывала заявить свои права на задний двор, то есть на пятачок между кухней, бассейном, домиком прислуги и аллеей деревьев какао. Но оттуда ее прогнала горничная Пегги. Всегда такая приветливая и услужливая, Пегги завопила не своим голосом, увидев ее на заднем дворе: <Прочь! Белым сюда нельзя! В дом иди! В свой большой дом!> Судя по всему, задним двором владела Пегги.