Несмотря на полнейшее мое невежество во всем, что касалось страны, именуемой Франция (несколько раз от своего отца я слышал имя Наполеона, и это все), история и жизнь Урсулы показались мне такими же подлинными, как жизнь всех тех, кто окружал меня. Конечно же, грязное дело, связанное с наследством и деньгами, которые свалились этой девушке, только лишь усиливало достоверность истории и власть слов. К концу дня я чувствовал себя в Немуре, в доме Урсулы у дымящего камина в обществе всех этих докторов и кюре совершенно по-свойски… И даже длинный кусок про магнетизм и сомнамбулизм показался мне правдоподобным и восхитительным.
   Из постели я вылез, только когда дочитал последнюю страницу. Лю еще не вернулся. Я ничуть не сомневался, что он прямо с утра понесся по тропе к Портнишечке, чтобы пересказать ей прекрасную книжку Бальзака. Некоторое время я стоял в дверях нашей хижины на сваях, жевал кукурузный хлеб и всматривался в темный силуэт горы. Видеть огни деревни Портнишечки я не мог, расстояние было слишком велико. Я представил себе*
   как Лю рассказывает ей историю Урсулы, и внезапно меня охватило доселе неведомое горькое, всепожирающее чувство ревности.
   Было холодно, я дрожал в своем коротком овчинном кожушке. Жители деревни кто ел, кто спал, а кто занимался в темноте своими тайными делами. До наших дверей не доносилось ни единого звука. Обычно в такую пору, когда в горах воцарялся покой, я упражнялся на скрипке, но сейчас эта тишина, это спокойствие действовали на меня угнетающе. Я прошел в комнату, попробовал поиграть на скрипке, но она издавала резкие, неприятные звуки, как будто кто-то расстроил ее. И внезапно я понял, что я хочу сделать.
   Я решил переписать слово в слово самые понравившиеся мне куски «Урсулы Мируэ». Впервые в жизни у меня возникло желание скопировать книгу. Я стал искать в комнате, на что можно переписать, но нашел только несколько листков почтовой бумаги, предназначавшиеся для писем родителям.
   И тогда я подумал: буду переписывать на кожушок. Его дали мне в день приезда крестьяне; он был сшит из кусков овчины мехом наружу, причем на одних кусках мех был длинный, на других короткий и располагались они без всякого порядка, а кожей он был внутрь. Довольно долго я выбирал, какой фрагмент переписать, потому что размеры кожушка были не беспредельны, а в некоторых местах кожа была попорчена, вся в мелких трещинках. И я выбрал ту главу, где Урсула путешествует в сомнамбулическом состоянии. Мне бы тоже очень хотелось, заснув на своем топчане, увидеть, что делает мама в нашей квартире, находящейся от меня в пятистах километрах, присутствовать при ужине родителей, посмотреть, как они едят, какого цвета у них тарелки, вдыхать запах еды, которая стоит перед ними, послушать, о чем они говорят… А еще я, как Урсула, побывал бы в таких местах, где никогда не ступала моя нога…
   Писать ручкой на шкуре старой горной овцы дело не из легких, потому что она неровная, шершавая. Чтобы поместилось как можно больше текста, писать пришлось мелко, а это потребовало просто невероятного внимания и сосредоточенности. Когда я, наконец, записал всю изнанку кожушка, включая и рукава, пальцы у меня болели так, будто их отбивали молотком. Завершив этот труд, я уснул.
   Разбудили меня шаги Лю, было три ночи. Ощущение у меня было, что проспал я недолго: лампа еще чадила, керосин в ней не выгорел. В полусне я видел, как он входит в комнату.
   — Спишь?
   — Как бы и нет.
   — Вставай, я тебе кое-что покажу.
   Он подлил в лампу керосина, и когда огонек разгорелся, взял ее, подошел к моему топчану и сел на край; глаза у него пылали, волосы были взъерошены, торчали во все стороны. Из кармана Лю вытащил аккуратно сложенную квадратом белую тряпочку.
   — Ну, вижу. Портнишечка подарила тебе носовой платок.
   Он промолчал и стал медленно разворачивать тряпочку; я распознал в ней оторванный край сорочки, явно принадлежавшей Портнишечке, которую она сама сшила.
   В нее были завернуты несколько сухих кожистых листьев. Красивых, в форме крыльев бабочки, а цвета они были от ярко-оранжевого с переходом через коричневый до светло-золотистого, и на всех были темные пятна засохшей крови.
   — Это листья гингко, — объяснил мне Лю. — Большого, могучего дерева, которое растет в одной потаенной долине к востоку от деревни Портнишечки. Мы под ним занимались любовью, стоя. Она была девушка, и кровь капала на землю, на листья.
   На несколько секунд я лишился дара слова. А когда, наконец, мне мысленно удалось представить
   это дерево, его могучий ствол, величественную крону и ковер из опавших листьев на земле, я переспросил:
   — Стоя?
   — Ну да, как лошади. Наверно, поэтому она после смеялась, как сумасшедшая, да так громко, что смех ее разносился по всей долине, так что даже птицы напугались и поднялись в воздух.
   «Урсула Мируэ», после того как она раскрыла нам глаза, в назначенный срок была возвращена ее законному владельцу, то есть лишившемуся очков Очкарику. Мы таили иллюзию, что, может, в благодарность за тяжкую, почти нечеловеческую работу, которую мы сделали за него, он даст нам почитать и другие книжки, что хранились в его таинственном чемодане.
   Но он вовсе и не думал осчастливить нас. Мы часто приходили к нему, приносили разные вкусные вещи, всячески обхаживали, я играл ему на скрипке… Прибытие новых очков, присланных матерью, избавило Очкарика от полуслепоты и развеяло в прах наши иллюзии.
   Как мы сожалели, что вернули Очкарику книгу! «Надо было оставить ее у себя, — не раз сокрушался Лю. — Я прочел бы ее страница за страницей Портнишечке. Уверен, от этого она стала бы утонченней, культурней».
   Подозреваю, что такая уверенность появилась в нем после прочтения Портнишечке фрагмента, который я переписал на свой овчинный кожушок. В один из выходных дней Лю, с которым мы частенько менялись одеждой, взял мой кожушок, отправляясь на свидание с Портнишечкой к дереву гингко в долине любви.
   — После того как я прочел ей текст Бальзака, — потом рассказывал он, — она взяла у меня кожушок и перечла все сама в полном молчании. Я слышал, как над нами шелестят листья, да где-то вдалеке журчит ручей. Погода была прекрасная,
   небо чистое, лазурное, как в раю. Дочитав, она какое-то время сидела, замерев с открытым ртом, держа кожушок в обеих ладонях, ну в точности как верующие держат какие-нибудь священные реликвии.
   — Старина Бальзак, — продолжал он, — настоящий волшебник. Такое впечатление, что он возложил незримую руку на голову этой девушки и она преобразилась, в ней появилась какая-то мечтательность, и понадобилось время, чтобы она снова вернулась на эту грешную землю. И знаешь, что она сделала? Надела твой вонючий кожушок, который, кстати, ей здорово идет, и объявила мне, что контакт слов Бальзака с телом принесет ей счастье и сделает умной…
   Восприятие Бальзака Портнишечкой страшно обрадовало нас и вновь заставило пожалеть, что мы вернули книгу. И лишь в начале лета нам подвернулась новая оказия выманить у Очкарика еще одну книжку.
   Было воскресенье. Очкарик развел огонь перед своим домом, поставил на два камня большой котел и налил в него воды. Мы с Лю, только что пришедшие к нему в гости, были потрясены этой невиданной хозяйственной активностью.
   Поначалу он даже не разговаривал с нами. Вид у него был усталый и страшно унылый. Когда вода закипела, он с отвращением содрал с себя куртку, бросил в котел и длинной палкой стал ее притапливать. Наклонясь к котлу, окутанный клубами пара, Очкарик все крутил несчастную куртку палкой в воде, на поверхности которой появлялись черные пузыри, всплывали крошки табака; амбре, надо признать, при этом было довольно мерзкое.
   — Ты что, вшей, что ли, бьешь? — поинтересовался я.
   — Ну да. Набрался их до черта на Тысячеметровой мельнице.
   Название этой мельницы мы слышали, но бывать на ней нам не приходилось. Она находилась далеко от нашей деревни, полдня пути, не меньше.
   — А чего ты туда поперся? Что ты там делал? Очкарик не ответил. С сосредоточенным видом
   он снимал рубашку, майку, штаны, носки и бросал их в кипящую воду. Его тощее тело с торчащими костями было покрыто красными прыщиками, вся кожа в расчесах, на ней виднелись кровавые полосы, оставленные ногтями.
   — На этой чертовой мельнице потрясающе огромные вши. Представляете, они даже ухитрились отложить яйца в швах одежды, — пожаловался Очкарик.
   Он сходил к себе в дом и вернулся, неся в руках трусы. Прежде чем бросить в котел, он показал их нам. О Господи! Во всех швах гнездились вереницы черных гнид, блестящих как маленькие жемчужины. Стоило мне глянуть на них, и я весь с головы до ног покрылся гусиной кожей.
   Сидя у костра, мы с Лю поддерживали огонь, подбрасывая полешки, а Очкарик длинной палкой мешал в котле белье. Вскоре он все-таки открыл нам тайную причину, заставившую его отправиться на Тысячеметровую мельницу.
   Две недели назад он получил письмо от своей матери, как я уже упоминал, поэтессы, когда-то известной в нашей провинции своими одами, в которых она писала о дождях, о туманах и о робких воспоминаниях первой любви. В письме она сообщала, что один из ее друзей назначен главным редактором журнала, посвященного революционной литературе, и что он пообещал постараться найти место в редакции для Очкарика, невзирая на всю сомнительность его нынешнего положения. Но чтобы не выглядело так, будто Очкарик принят по блату, он предложил ему сначала собрать в горах народные песни, подлинные, простые, отмеченные реалистическим романтизмом песни горцев, каковые и будут незамедлительно опубликованы в журнале.
   После получения этого письма Очкарик жил в счастливых грезах. Все в нем переменилось, Впервые в жизни он буквально купался в блаженстве.
   Он отказался идти на полевые работы и, преисполненный горячечного рвения, занялся сбором песен горцев. Очкарик свято верил, что быстренько соберет их великое множество, и в мечтах уже видел, как давний поклонник таланта его матери, а ныне главный редактор, торжественно принимает его на работу к себе в журнал. Но прошла неделя, а ему не удалось записать ни единого куплета, достойного опубликования на страницах официального журнала.
   Заливаясь слезами от разочарования, он написал матери письмо, в котором сообщал о своей катастрофической неудаче. И когда передавал письмо почтальону, тот рассказал ему про старика-горца с Тысячеметровой мельницы; этот мельник, неграмотный старый певец, знал все народные песни здешних мест, и по этой части в округе ему не было равных. Очкарик порвал письмо и, не мешкая, отправился за народными песнями.
   — Представляете, — рассказывал нам Очкарик, — это оказался старый жалкий пьянчуга. За всю жизнь мне не доводилось видеть такой бедности. Знаете, чем он закусывает самогон? Камешками! Да точно, точно! Клянусь вам жизнью мамы! Он окунает их в соленую воду, отправляет в рот, перекатывает их там, а потом выплевывает на пол. Называет он это «нефритовые шарики в мельничном соусе». Он предложил и мне их попробовать, но я отказался. Я уж не говорю про его подозрительность и недоверчивость. А когда я не согласился закусывать его шариками, он жутко разозлился и, как я ни уговаривал его, сколько ни предлагал заплатить, наотрез отказался пропеть хоть куплет. Я проторчал на этой мельнице два дня в надежде вытянуть из него хоть какую-нибудь паршивую песенку, даже перекочевал одну ночь на его кровати под одеялом, которое не стиралось, наверно, лет двадцать, а то и все тридцать…
   Нам было нетрудно представить себе эту картину: Очкарик лежит на кровати, кишащей мириадами насекомых, и не смыкает глаз в надежде, что,
   может, мельник во сне запоет одну из подлинных, простых народных песен, отмеченных реалистическим романтизмом. А вши вылезают из своих логовищ, нападают на Очкарика, сосут его кровь, ползают по блестящим стеклам его очков, которые он из предосторожности не снял на ночь. Стоит старику перевернуться с боку на бок, икнуть, кашлянуть, и Очкарик затаивает дыхание, готовый зажечь фонарик и, подобно шпиону, записывать каждое слово. Но все успокаивается, старик вновь начинает храпеть в ритме вращения мельничного колеса, которое все крутится и крутится в безостановочном движении.
   — У меня есть идея, — с небрежным видом бросил Лю. — Если нам удастся вытянуть из твоего мельника парочку-другую народных песен, ты дашь нам другие книжки Бальзака?
   Очкарик ответил не сразу. Сквозь запотевшие очки он, не отрываясь, смотрел на черную воду, кипящую в котле, словно загипнотизированный пляской трупиков вшей среди пузырей и табачных крошек.
   Наконец он поднял глаза и спросил у Лю:
   — И как же вы собираетесь это сделать?
   Если бы вы увидели меня в тот летний день 1973 года на дороге к Тысячеметровой мельнице, вы решили бы, что я сошел прямиком с фотографии, сделанной на съезде Коммунистической партии Китая или же на свадьбе «кадровых партийных работников». На мне был темно-синий китель с темно-серым воротником, сшитый Портнишечкой. То была копия кителей, какие носил председатель Мао, точная вплоть до мельчайших деталей — от воротника до формы карманов, включая рукава, каждый из которых был украшен тремя маленькими золотисто-желтыми пуговицами, пускавшими солнечные зайчики, стоило мне пошевелить рукой. На голову мне, дабы скрыть мою анархически лохматую юношескую прическу, наша костюмерша водрузила фуражку своего отца такого же ярко-зеленого цвета, как и у офицерских фуражек. Правда, мне она была маловата, ей не мешало бы быть хотя бы на размер побольше.
   Что же касается Лю, взявшего на себя роль моего секретаря, то он был облачен в застиранную солдатскую форму, которую мы накануне одолжили у одного молодого крестьянина, только что вернувшегося после службы в армии. На груди у него сверкала ярко-красная медаль, на которой золотом горел профиль Мао с, как всегда, гладко зачесанными назад волосами.
   Так как мы никогда раньше не забредали в эти дикие и незнакомые нам места, то чуть не заблудились в бамбуковом лесу; нас окружала непроходимая, густая чащоба блестящих от дождя бамбуковых стволов, и тянуло из нее терпким запахом диких животных. Порой до нас доносились тихие, но вполне явственные шорохи, это из-под земли пробивались новые бамбуковые побеги. Говорят, молодой бамбук способен подрастать на тридцать сантиметров за день.
   Тысячеметровая мельница была поставлена на ручье, срывающемся с высокой скалы, и со своими огромными скрипучими жерновами из белого камня с черными прожилками, что вращались с чисто крестьянской неспешностью, выглядела какой-то замшелой древностью.
   Пол первого этажа дрожал от вибрации. Кое-где сквозь этот старый, щелястый, прогнивший пол было видно, как, прыгая по здоровенным камням, под ногами у нас несется вода. Скрип колеса, сливающийся с эхом, отдавался в ушах. Голый до пояса старик прекратил подсыпать зерно на жернова и молча, с недоверием уставился на нас. Я поздоровался с ним, но не на сычуаньском диалекте, на котором говорят в нашей провинции, а на мандаринском, на каком изъясняются в фильмах.
   — Что это за язык? — озадаченно спросил старик у Лю.
   — Официальный язык, на котором говорят в Пекине, — объяснил ему Лю. — Вы что, не знаете его?
   — В Пекине? А где это?
   Вопрос этот потряс нас, но когда мы сообразили, что он и впрямь не знает, где находится Пекин, мы чуть не лопнули от смеха. Признаюсь, я даже позавидовал его невежеству или, верней, неведению мира, находящегося за пределами тех мест, где он живет.
   — Ну, а такое название, как Пепин, вам что-нибудь говорит? — поинтересовался у него Лю.
   — Бейпин? — переспросил мельник. — А как же. Это такой большой город на севере.
   — Так вот, папаша, уже больше двадцати лет, как этот город сменил название, — растолковал ему Лю. — А товарищ, который со мной, говорит только на официальном языке, принятом в, как вы его называете, Бейпине.
   Старикан бросил на меня исполненный почтения взгляд. Он внимательно рассматривал мой китель, и особенное его внимание привлекли пуговицы на рукавах.
   — А эти-то на кой? — поинтересовался он у меня.
   Лю перевел мне его вопрос. На своем скверном мандаринском я ответил, что не знаю. Но мой толмач сообщил старому мельнику, что я сказал, что это знак тех, кто принадлежит к истинным партийным кадрам.
   — Товарищ из Бейпина, — продолжал Лю с неподражаемым спокойствием великого авантюриста, — приехал в наши места для сбора народных песен, и долг всякого сознательного гражданина, который знает такие песни, сообщить ему их.
   — Что, эти дурацкие припевки горцев? — спросил старикан, бросив на меня подозрительный взгляд. — Да это ведь никакие не песни, а так, припевки, старые, с давних еще времен припевки. Понятно?
   — Вот товарищу как раз и нужны припевки, чтобы в них чувствовалась простота и подлинность каждого слова.
   Старик мельник некоторое время переваривал полученные сведения, а потом взглянул на меня с какой-то странной, хитроватой улыбкой.
   — Вы вправду хотите…
   — Да, — отрезал я.
   — Товарищ и вправду хочет, чтобы я спел ему эту похабщину? Потому как, надобно вам знать, наши припевки славятся…
   Досказать ему помешал приход нескольких крестьян, каждый из которых тащил на спине огромную корзину.
   Тут я по— настоящему перепугался, и мой «переводчик» тоже. Я шепнул ему на ухо:
   — Смываемся?
   Старик мгновенно повернулся к Лю и поинтересовался:
   — Что он сказал?
   Я почувствовал, что заливаюсь краской и, чтобы скрыть смущение, устремился к крестьянам якобы с намерением помочь им снять тяжеленные корзины.
   Их было шестеро. Ни один из них никогда не бывал в нашей деревне, и, поняв, что разоблачение нам не грозит, я успокоился. Они поставили на пол корзины, до верху наполненные кукурузой, которую они принесли смолоть.
   — Подойдите поближе, я познакомлю вас с молодым товарищем из Бейпина, — объявил им мельник. — Видите у него на рукавах по три пуговички?
   Совершенно преобразившийся, сияющий старый отшельник схватил меня за руку, поднял и стал совать ее в нос поочередно каждому из пришедших, чтобы дать им возможность восхититься этими идиотскими желтыми пуговицами.
   — А знаете, что они означают? — кричал он, дыша мне в лицо перегаром. — Это знак настоящего кадрового работника!
   Ни за что бы не поверил, что у этого тщедушного старикашки столько силы, он, словно клещами, стискивал мою руку. Стоя рядом с нами, Лю с самым серьезным видом, как и положено официальному переводчику, переводил его слова на мандаринский диалект. Я вынужден был, по образу и подобию руководителей, которых показывают в кино, пожать всем руки, каждому дружелюбно кивнуть головой и при этом изъясняться на своем ломаном мандаринском.
   В жизни мне не доводилось делать ничего подобного. Я уже пожалел, что мы взялись за исполнение этого дела, с которым не смог справиться Очкарик, жадный владелец кожаного чемодана.
   Когда я в очередной раз кивнул, моя фуражка, а верней сказать фуражка портного, свалилась на пол.
* * *
   Наконец крестьяне ушли, оставив на помол целую гору кукурузы.
   Я падал с ног от усталости, к тому же фуражка все сильней, наподобие пыточного обруча, сдавливала мне черепушку, отчего у меня началась страшная головная боль.
   Старик мельник повел нас на второй этаж, куда вела узенькая деревянная лестница, на которой отсутствовали три ступеньки. Поднявшись, он тут же устремился к плетеной корзине, из которой извлек тыквенную бутыль с самогоном и три стопки.
   — Здесь не так пыльно, — улыбаясь, пояснил он нам. — Промочим немножко горло.
   Почти весь пол в этой большой темной комнате был усыпан камешками, здорово смахивающими на те «нефритовые шарики», о которых рассказывал Очкарик. Как и на первом этаже, здесь не было ни стульев, ни табуретов и вообще никакой мебели, обычной в жилых домах, за исключением широченного топчана, над которым на стене висела черная, переливчатая шкура не то пантеры, не то леопарда, а на ней трехструнный музыкальный
   инструмент из бамбука, местная разновидность скрипки.
   Старик мельник радушно предложил нам присаживаться на топчан, то есть на то самое ложе, после которого у нашего предшественника Очкарика остались такие мучительные воспоминания и столько большущих красных прыщей.
   Я бросил быстрый взгляд на своего переводчика, который явно опасался поскользнуться на камешках, рассыпанных по всему полу.
   — А может, устроимся на улице? — робко предложил Лю, впервые утративший самообладание. — Что-то здесь темновато.
   — Сейчас сделаем светло, — заверил его мельник.
   Он зажег керосиновую лампу и поставил ее на топчан. Но оказалось, что в ней почти не осталось керосина, и старик пошел принести его. Вскоре он возвратился с тыквенной бутылью, полной керосина. Залив примерно половину содержимого в резервуар лампы, мельник заткнул ее и положил на топчан рядом с бутылью с самогоном.
   Мы уселись на корточках на топчан вокруг лампы и налили по стопке. В углу топчана рядом со мной лежал неряшливый ком, в который были свернуты, если можно так выразиться, одеяло вместе с какой-то грязной, засаленной одеждой. Я выпил первую стопку и почувствовал, как у меня по ноге под брюками ползут маленькие насекомые. В нарушение протокола, к исполнению которого меня обязывал мой официальный статус, я незаметно засунул руку под брючину, и тут же почувствовал, как нападению подверглась и вторая моя нога. У меня было полное ощущение, что бессчетные полчища этих мелких тварей ползают по всему моему телу, радуясь новому яству и возможности, припав к моим кровеносным сосудам, внести разнообразие в свое меню. Перед глазами у меня возник большой котел, тот самый, в котором, булькая, поднимались и опускались в кипятке среди черных пузырей предметы туалета Очкарика, мгновенно
   сменившиеся в моем воображении новеньким партийным кителем.
   Старик мельник на минутку оставил нас наедине с полчищами вшей и возвратился с тарелкой, небольшой чашкой и тремя парами палочек. Поставив их рядом с лампой, он снова забрался на топчан.
   Ни я, ни Лю и думать не думали, что старикан осмелится сыграть с нами ту же шутку, которую он проделал с Очкариком. А когда поняли, было уже поздно. В тарелке лежали гладкие камешки, цвет которых менялся от серого до зеленого, а в чашку была налита вода. При свете керосиновой лампы она просвечивала до дна, на котором лежали несколько больших кристалликов, из чего мы поняли, что это и есть пресловутый соленый соус. Напавшие на меня вши неуклонно расширяли сферу своей деятельности, они уже забрались под фуражку, и голова у меня нестерпимо зудела.
   — Угощайтесь, — предложил нам старик. — Это моя обычная закуска: нефритовые шарики под соленым соусом.
   С этими словами он палочками взял с тарелки один шарик, с прямо-таки ритуальной неспешностью окунул в соус, отправил в рот и с аппетитом принялся обсасывать. Он довольно долго держал камешек во рту, перекатывая за желтыми с чернотцой зубами. Какой-то миг у меня было ощущение, что он проглотит этот нефритовый шарик, но нет. Старик лихо выплюнул его, и камешек покатился по полу.
   После секундного колебания Лю взял палочки и с недоверием, в котором были перемешаны и восхищение и жалость, отведал первый нефритовый шарик. Товарищ из Бейпина, то есть я, последовал его примеру. Соус оказался не слишком соленый, а камешек оставил у меня во рту сладковатый привкус с легким оттенком горечи.
   Старик все подливал нам в стопки самогон и требовал, чтобы мы выпивали, как и он, до дна. Камешки вылетали у нас изо ртов и, пролетев по
   параболической траектории, падали, ударяясь иногда о те, что уже валялись на полу, при этом раздавался чистый, звонкий, веселый звук.
   Старик был в отличной форме. И у него было прекрасное профессиональное чутье. Прежде чем начать петь, он спустился вниз, остановил колесо, которое слишком громко скрипело. Потом закрыл окно, чтобы акустика была лучше. После этого он перепоясался (кстати, он так и сидел голый до пояса) плетеной из соломы веревкой и наконец снял со стены свой трехструнный инструмент.
   — Значит, желаете послушать старинные припевки? — спросил он.
   — Да, это нужно для большого официального журнала, — сообщил ему Лю. — Старина, только вы один и можете нас спасти. Нам нужно, чтобы это были простые, подлинные песни, но обязательно отмеченные определенным революционным романтизмом.
   — А что такое романтизм?
   После недолгого раздумья Лю положил руку на сердце, словно намереваясь принести пред ликом небес клятву, и изрек:
   — Взволнованность и любовь.
   Костлявые пальцы мельника безмолвно пробежали по струнам инструмента, который он держал, как гитару. Зазвучала первая нота, и он едва слышно пропел первый куплет.
   Первое, что привлекло наше внимание, был живот старого певца; его движения напрочь заслонили и мелодию, и голос, и все прочее. То был просто фантастический живот! Вообще-то при невероятной худобе мельника никакого живота у него не было, просто на сморщенной коже, обтягивающей его брюшной пресс, возникали многочисленные крохотные складочки. И когда он пел, эти складочки приходили в движение, перекатывались, как малюсенькие волны, туда и сюда по его голому бронзовому животу, подсвеченному керосиновой лампой. Соломенная веревка, которой он перепоясался, колыхалась в каком-то безумном ритме. Порой волны, что пробегали по животу, полностью скрывали веревку; она исчезала, казалось, будто она навсегда поглощена этим волнообразным движением кожи, однако в тот же самый миг веревка вновь являлась нашим взорам, ничуть не пострадавшая и не изменившаяся. Прямо-таки волшебная веревка.