Вскоре хриплый и в то же время глубокий голос старика зазвучал громче. Он пел, а глаза его перебегали с лица Лю на мое, потом опять на его, причем выражение их все время менялось: то в них отражалось этакое дружеское сообщничество, то жесткая враждебность.
   Вот с чего он начал:
   Чего ты боишься,
   Старая вошь?
   Небось того,
   Что в кипяток попадешь?
   А чего,
   Мне скажи,
   Молодая монашка боится?
   Со старым монахом
   Под кусток завалиться.
   Мы чуть не лопнули от хохота. Первым не выдержал Лю, потом к нему присоединился и я. Нет, мы пытались сдержаться, но это оказалось просто невозможно, и кончилось тем, что мы расхохотались. А старик продолжал петь с улыбкой, которую я определил бы, пожалуй, как горделивую, и волны складок перекатывались по коже его живота. Сотрясаясь от смеха, мы с Лю повалились на топчан и были не в силах подняться.
   Наконец Лю сел со слезами на глазах, взял тыквенную бутыль и наполнил нам стопки, пока старый мельник допевал простую, подлинную припевку, исполненную горского романтизма.
   — Выпьем за ваш несравненный живот! — провозгласил тост Лю.
   Держа в руке стопку, наш хозяин позволил нам положить ладони на свой брюшной пресс; он при этом не пел, но дышал интенсивно, чтобы мы могли полюбоваться перебегающими по животу волнами. Потом мы чокнулись и залпом опрокинули стопки. В первый момент никто из нас не понял, что произошло. Но вдруг что-то поднялось у меня в горле, что-то до того непривычное и дикое, что я, позабыв про свою роль, сдавленным голосом спросил у старика на чистейшем сычуаньском диалекте:
   — Это что, ваш самогон?
   Едва я произнес эти слова, как мы все трое почти одновременно выплюнули то, что было у нас во рту. Лю перепутал бутыли и налил нам не самогона, а керосина.
   Наверное, впервые с прибытия на гору Небесный Феникс на устах Очкарика появилась неподдельно счастливая улыбка. День был жаркий. Приплюснутый нос Очкарика был покрыт капельками пота, очки сверкали и раза два, пока он сосредоточенно читал восемнадцать песен старого мельника, которые мы записали на листках бумаги, покрытых пятнами от самогона, керосина и соленого соуса, чуть не свалились на пол. Мы с Лю растянулись на его постели, не потрудившись даже раздеться и сбросить обувь. Мы шагали почти всю ночь, шли через бамбуковый лес, где до самого рассвета нас сопровождали всевозможные звуки, которые издавали невидимые дикие звери, и устали до полусмерти. Вдруг с лица Очкарика исчезла улыбка, оно помрачнело.
   — Что это такое? — заорал он. — Что вы записали? Тут же одна сплошная похабщина!
   Он орал, и было в его интонациях что-то от гневающегося начальника. Мне не понравился его тон, ко я промолчал. Мы-то ждали от него единственно, чтобы в награду за наши труды он дал нам одну, а может, даже две книжки Бальзака.
   — Но ты же просил нас принести подлинные песни горцев, — несколько напряженным голосом произнес Лю.
   — Вы что, совсем дураки? Я же подчеркнул, что мне нужны песни позитивные, окрашенные реалистическим романтизмом.
   Говоря это, Очкарик тряс над нашими головами листочками с песнями, которые он брезгливо держал двумя пальцами; шелест листков сливался с его голосом под стать голосу строгого учителя.
   — Не понимаю, почему вас вечно тянет на всякие запрещенные гадости?
   — Не преувеличивай, — бросил ему Лю.
   — Это я преувеличиваю? А не хочешь ли ты, чтобы я отнес это в партийный комитет коммуны? Да твоего мельника тут же обвинят в пропаганде эротических песен и запросто могут посадить.
   И тут я почувствовал к нему ненависть. Но давать ей выход было не время, следовало дождаться, чтобы он выполнил свое обещание и вручил нам обещанные книги.
   — Так беги, доноси. Чего ж ты ждешь? — спросил Лю. — А я тебе вот что скажу: мне нравится этот старик, и его голос, и его песни, и каждое в них слово, и даже то, как двигается его чертово брюхо. Я, пожалуй, схожу к нему и подкину малость деньжат.
   Сев на топчан, Очкарик положил на край стола свои грязные плоскостопые ноги и принялся перечитывать песни — одну, вторую, третью…
   — Да стоило ли тратить время на запись этой похабели? Это же с ума сойти! Неужто вы такие идиоты, чтобы хоть на один миг поверить, будто официальный журнал все это напечатает? И что это откроет мне двери редакции?
   Да, Очкарик здорово изменился после получения того письма от матери. Раньше ему и в голову не пришло бы разговаривать с нами в таком тоне. Я и не представлял себе, что малюсенькая надежда на перемену судьбы способна изменить человека до такой степени, полностью лишить рассудка, превратить в наглеца, сделать голос таким злобным и высокомерным. Кстати, об обещанных книгах он так ни разу и не заикнулся. Он встал,
   швырнул листки на топчан и ушел на кухню, стал готовить еду; я слышал, как он, стуча ножом, строгал овощи. И при этом продолжал выговаривать нам:
   — Советую вам собрать эти бумаженции и немедленно бросить в огонь, а хотите, можете оставить их у себя. Но в моем доме, на моей кровати я подобную запрещенную пакость видеть не желаю.
   Лю отправился к нему в кухню.
   — Давай книжки, и мы отваливаем.
   — Какие книжки? — услышал я возмущенный голос Очкарика, который однако не перестал строгать то ли капусту, то ли репу.
   — Которые ты нам обещал.
   — Вы что, смеетесь надо мной? Приволокли какую-то дрянь, которая способна лишь навлечь на меня жуткие неприятности, и имеете наглость подсовывать ее мне как…
   Внезапно он умолк и, не выпуская из рук ножа, ринулся в комнату. Схватил с топчана листки, подбежал к окну и лихорадочно принялся их перечитывать.
   — Ура! — завопил он. — Я спасен! Достаточно чуть переделать эту чушь, кое-какие слова убрать, кое-какие добавить… Нет, голова у меня работает получше, чем у вас соображает… В чем, в чем, а уж тут я поумнее вас буду!
   И Очкарик немедленно зачитал нам свой, переделанный вариант первого куплета:
   Отвечай,
   Чего боится
   Мелкобуржуазный клоп?
   Он боится,
   Что крестьянство с пролетариатом
   Ему врежут в лоб.
   Что— то меня подхватило, я вскочил и бросился на него. Вообще-то я хотел всего лишь вырвать у него эти листки, но был в такой ярости, что рука сама размахнулась и изо всех сил врезала ему по морде, да так, что он едва с копыт не свалился. Его голова ударилась о стену, дернулась вперед, нож
   выпал из рук, а из носа полилась кровь. Я хотел вырвать у него листки, разорвать в клочья, забить их ему в пасть, но он крепко держал их и не выпускал.
   Поскольку я давно не дрался, я вдруг впал в какое-то беспамятство и не соображал, что происходит. Я видел, что рот у Очкарика широко разинут, но крика не слышал.
   В себя пришел я на свежем воздухе, мы с Лю сидели на краю тропы под скалой. Лю ткнул пальцем в мой партийный китель, испачканный кровью Очкарика.
   — Ну ты был прямо как герой фильма про войну, — сказал он. — А вот что касается Бальзака, то с сегодняшнего дня мы можем о нем забыть.
   Всякий раз, когда меня спрашивают про городок Юнчжэн, я неизменно отвечаю словами моего друга Лю: он до того маленький, что когда в столовой городского совета готовят тушеную говядину с луком, об этом по запаху знает весь город.
   Все правильно. Город состоял из одной-единственной улицы длиной метров в двести, на которой находились городской совет, почта, магазин, библиотека, школа и ресторан, а позади него крохотная гостиница на двенадцать номеров. А на выезде из города на склоне холма была уездная больница.
   В то лето староста нашей деревни несколько раз посылал нас в город на просмотр кинофильмов. Но я подозреваю, что тайная причина такого великодушия крылась в его неодолимом желании получить в свое пользование хотя бы на короткое время наш будильник с петухом в павлиньих перьях, который каждую секунду склевывал зернышко риса; бывший производитель опиумного мака, превратившийся в коммуниста, без памяти влюбился в него. И отсылка нас в Юнчжэн была единственной возможностью обладать им, пусть даже недолго. На те четыре дня, что у нас занимала дорога туда и
   обратно, он становился нераздельным владельцем будильника.
   В конце августа, то есть примерно спустя месяц после драки, следствием которой стало полное охлаждение дипломатических отношений с Очкариком, мы опять отправились в город, но на этот раз взяли с собой Портнишечку.
   На запруженной народом школьной баскетбольной площадке опять демонстрировали старый северокорейский фильм «Цветочница», который мы уже видели и рассказывали крестьянам и который в доме Портнишечки довел до слез четырех старух колдуний. Плохой фильм. Нам не было нужды еще раз смотреть его, чтобы убедиться в этом. Но это ничуть не испортило нам настроения. Во-первых, мы были рады снова оказаться в городе. Ах, в городском воздухе, даже если этот город по размерам ненамного больше носового платка, та же самая тушеная говядина с луком пахнет совсем по-другому, чем в нашей деревне. И потом в нем было электричество, а не только керосиновые лампы. Я вовсе не хочу сказать, будто мы были без ума от города, но порученное задание, заключающееся в просмотре фильма, избавляло нас от четырехдневной барщины на поле, четырех дней перетаскивания на горбу «человеческих и животных фекалий» или пахоты рисового поля на буйволе, длинный хвост которого в любую минуту мог, как кнутом, хлестнуть тебя по физиономии.
   Ну, а второй причиной нашего радужного настроения было общество Портнишечки. Мы пришли на баскетбольную площадку после начала сеанса, и места остались только стоячие позади экрана, где все виделось наоборот и все действующие лица оказывались левшами. Но Портнишечка не хотела пропустить это столь редкое для нее развлечение. А для нас было истинным наслаждением любоваться ее прекрасным лицом, по которому скользили яркие, красочные отсветы экрана. Временами оно погружалось в темноту, и в ней видны были только, словно два фосфоресцирующих пятна, ее глаза. Но внезапно сменялся эпизод, и ее озаренное внутренним мечтательным сиянием лицо вновь освещалось, расцвеченное экранными красками. Из всех зрительниц, которых там собралось тысячи две, если не больше, она, вне всяких сомнений, была самой красивой. И когда мы ловили завистливые взгляды стоящих рядом мужчин, нас переполняло вполне понятное мужское тщеславие. Примерно через полчаса после начала сеанса, то есть почти посередине фильма, Портнишечка повернулась ко мне и шепнула на ухо:
   — Знаешь, когда ты рассказывал, все было куда интереснее.
   Я был сражен.
   Гостиница, в которую мы потом отправились, была дешевая, номер там стоил чуть дороже порции говядины с луком. Дремлющий во дворе на стуле ночной сторож, лысый старик, который уже знал нас с Лю, указал пальцем на освещенное окно одного из номеров и полушепотом сообщил, что его сняла на ночь шикарная женщина лет сорока; она приехала из главного города провинции, а завтра утром отправляется на гору Небесный Феникс.
   — Она приехала за своим сыном, — пояснил сторож. — Нашла ему работу в их городе.
   — Ее сын здесь на перевоспитании? — поинтересовался Лю.
   — Да, как вы.
   Интересно, кто же этот счастливчик, первым из сотни проходящих здесь перевоспитание получивший свободу? Полночи этот вопрос не давал нам покоя, не выходил из головы, мешал заснуть и заставлял терзаться от зависти. Мы так и не сумели вычислить этого везунчика, хотя перебрали все имена за исключением «детей буржуазии» вроде Очкарика и «детей врагов народа» вроде меня и Лю, то есть тех, чья вероятность вырваться отсюда составляла три тысячных.
   На следующее утро, когда мы возвращались к себе, я встретил эту женщину, приехавшую спасать сына. Произошло это в том месте, где тропа круто
   поднимается между скалами, чтобы исчезнуть среди белых облаков высокогорья. Ниже нас на длинном склоне находилось кладбище со множеством тибетских и китайских могил. Портнишечке захотелось показать нам, где похоронен ее дед с материнской стороны, но я очень не люблю кладбища и потому сказал им, чтобы они вдвоем отправились на экскурсию в этот лес надгробных камней, иные из которых наполовину ушли в землю, а от иных и вообще остались только маленькие холмики, заросшие буйной травой.
   Я, как обычно, развел на обочине тропы костерок из сухих веток и листьев, достал из мешка несколько бататов и закопал в угли, чтобы они там испеклись. И вот тут-то и появилась эта женщина; она восседала на стуле, который нес на кожаных лямках на спине молодой парень. Поразительно, но в этой довольно опасной позиции она сохраняла прямо-таки сверхчеловеческое спокойствие и вязала с полнейшей безмятежностью, как будто занималась этим на собственном балконе.
   Роста она была невысокого, одета в темно-зеленый вельветовый пиджак, бежевые брюки и блекло-зеленые туфли мягкой кожи без каблуков. Добравшись до того места, где я развел костерок, носильщик решил передохнуть и поставил стул на гладкую скалу. А она все так же сидела на стуле и продолжала вязать, даже не глянув на меня и не молвив ни единого слова носильщику. Имитируя здешний выговор, я спросил, не она ли останавливалась в местной гостинице. В ответ она, не отрываясь от вязания, кивнула. То была элегантная и несомненно богатая женщина, которую, похоже, ничем не удивишь.
   Я наколол на прутик испекшийся батат, извлек его из углей и отряхнул от земли и золы. На этот раз, обращаясь к ней, я решил сменить выговор.
   — Не хотите ли отведать горское жаркое?
   — О, у вас произношение, как в Чэнду! — воскликнула она.
   Голос у нее был мягкий и приятный.
   Я ответил, что я и вправду из Чэнду, там живут мои родители. Она тут же слезла со стула и, не выпуская из рук вязания, подошла ко мне и уселась на корточки у костра. Похоже, ей было непривычно сидеть в такой позе да еще в таком месте.
   Она с улыбкой приняла батат и, остужая, подула на него. Пока еще она не решалась его разломить.
   — Вы что, здесь на перевоспитании?
   — Да, на горе Небесный Феникс, — отвечал я, ища в золе второй батат.
   — Правда? — воскликнула она. — Мой сын тоже проходит перевоспитание на этой горе. Может, вы даже знаете его. Кажется, он единственный из вас носит очки.
   От неожиданности я промахнулся, и палочка, которой я нащупывал батат, воткнулась в землю. В голове у меня вдруг зашумело, словно мне врезали по физиономии.
   — Так, значит, вы мама Очкарика?
   — Да.
   — Значит, это он первый выходит на свободу?
   — О, вам уже известно? Да, он будет работать в редакции литературного журнала нашей провинции.
   — Ваш сын— крупный специалист по народным песням горцев.
   — Да, я знаю. Поначалу мы очень опасались, как бы время, которое он тут проведет, не пропало зря. Но нет. Он собирал народные песни, обрабатывал их, переделывал, и эти замечательные крестьянские песни чрезвычайно понравились главному редактору.
   — Это благодаря вам он сумел справиться с такой сложной работой. Ведь вы же давали ему читать множество книг.
   — Ну конечно же.
   Вдруг она замолчала и с подозрением глянула на меня.
   — Книги? Никогда, — холодно промолвила она. — Благодарю вас за угощение.
   Да уж, осторожности ей было не занимать. Наблюдая, как она кладет батат в золу и поднимается, намереваясь уйти, я страшно пожалел, что заговорил о книгах.
   А она внезапно повернулась ко мне и задала вопрос, которого я опасался с самого начала:
   — Скажите, как ваше имя? Когда я прибуду в деревню к моему сыну, я скажу ему, что встретила вас.
   — Мое имя? — перепросил я с сомнением и нерешительностью и вдруг выпалил: — Лю.
   Соврал я совершенно непроизвольно, без определенного умысла и страшно разозлился на себя за эту ложь. И вдруг мать Очкарика воскликнула с такой интонацией, как будто повстречала давнего друга, с которым давно не виделась:
   — Так вы сын великого дантиста? Какая приятная неожиданность! А правда ли, что ваш отец лечил зубы самому председателю Мао?
   — Кто это вам сказал?
   — Мне об этом как-то написал сын.
   — Ничего про это не знаю.
   — Отец вам никогда не рассказывал? Какая поразительная скромность! Ваш отец, должно быть, действительно великий дантист.
   — Он сейчас в заключении. Его объявили врагом народа.
   — Да, я знаю. Отец Очкарика ничуть не в лучшем положении, — она понизила голос и зашептала: — и все-таки не надо унывать. Сейчас в моде невежество, но настанет день, и обществу вновь потребуются хорошие врачи, и председателю Мао опять понадобится ваш отец.
   — Как только я снова увижу отца, я обязательно передам ему ваши милые слова.
   — И вы тоже не спускайте руки. Вы видите, я, не останавливаясь, вяжу этот синий свитер, но это только видимость: на самом деле я в это время мысленно сочиняю стихи.
   — Потрясающе! — воскликнул я. — И о чем же?
   — А это, мой мальчик, профессиональный секрет.
   Она нанизала на спицу батат, очистила и, не дожидаясь, когда он остынет, отправила в рот.
   — А знаете, моему сыну вы очень нравитесь. Он часто пишет про вас в письмах.
   — Правда?
   — Да, а вот вашего приятеля, который живет с вами в одной деревне, он просто терпеть не может.
   Интересное признание. Я мысленно поздравил себя с тем, что назвался именем Лю.
   — А за что? — поинтересовался я, стараясь изображать спокойствие и недоумение.
   — Да, похоже, он немножко ненормальный. Он вбил себе в голову, будто мой сын прячет какой-то чемодан, и всякий раз, когда приходит в гости, всюду начинает его искать.
   — Чемодан с книгами?
   — Не знаю с чем, — ответила она. К ней снова вернулась подозрительность. — В конце концов сыну так надоели эти розыски, что однажды он не выдержал и ударил этого типа кулаком в лицо, а потом как следует отколотил. Сын писал, что вся комната была в крови этого ненормального.
   Услышав это, я обомлел и чуть было не ляпнул, что ее сыночку надо бы не поддельные песни горцев сочинять, а заняться кино и придумывать для фильмов всякие дурацкие сцены в этом роде.
   — Раньше я и не знала, что сын у меня такой сильный и так умеет драться. Я, конечно, в письме отругала его и потребовала, чтобы он никогда больше не смел рисковать и не ввязывался в драки.
   — Мой приятель, узнав об отъезде вашего сына, будет страшно огорчен.
   — Он что, собирался отомстить?
   — Нет, не думаю. Просто он утратит надежду когда-нибудь заполучить этот чемодан.
   — Ну разумеется. Какое разочарование для этого юноши!
   Ее носильщик стал уже выказывать признаки нетерпения, и она, попрощавшись со мной,
   взгромоздилась нас стул и занялась вязанием. Через несколько минут она уже была далеко.
   Дед нашей Портнишечки был погребен в стороне от главной тропы в южном конце кладбища на округлой площадке, где хоронили бедняков; некоторые из тамошних могил уже превратились в обычные бугорки разной высоты. Но кое-какие были в приличном состоянии, и в зарослях пожелтевшей травы над ними высились надгробные камни. Надгробье могилы, которую пришла почтить Портнишечка, было очень скромное, почти бедное — темно-серый камень с синими прожилками, уже покрывшийся трещинками, следствиями перемены погод в течение многих десятилетий; на нем были высечены только фамилия и две даты, сообщающие о продолжительности бренной жизни предка нашей подруги. Портнишечка и Лю положили на могилу цветы, которые собрали по пути — какого-то кустарника с глянцевыми зеленоватыми листьями в форме сердца, цикламены, изысканно изгибающие свои головки, бальзамин, а также несколько редко встречающихся диких орхидей с молочно-белыми без единого пятнышка лепестками и сердцевиной нежно-желтого цвета.
   — Чего это у тебя такая унылая физиономия? — удивился Лю.
   — Справляю траур по Бальзаку, — отвечал я.
   Я вкратце рассказал им про свою встречу с поэтессой-вязальщицей, матерью Очкарика. Ни бессовестная переделка песен, украденных у старого мельника, ни окончательное прощание с Бальзаком, ни неминуемый отъезд Очкарика не произвели на них такого удручающего впечатления, как на меня. Скорей даже наоборот. А то, что я назвался сыном великого дантиста, здорово их развеселило, и они долго хохотали, тревожа покой тихого, пустынного кладбища.
   Я смотрел на смеющуюся Портнишечку и восхищался ею. Она была прекрасна, но совсем иной красотой, чем тогда, во время киносеанса на баскетбольной площадке, когда у меня трепетало
   сердце. Смеясь, она казалась такой прелестной, что я, не раздумывая, тут же женился бы на ней, и неважно, что она подружка Лю. От ее смеха исходил аромат диких орхидей, который был куда сильней, чем запах всех других цветов, лежащих на могиле; ее дыхание было сладостным и жарким.
   Мы остались стоять, а Портнишечка опустилась на колени перед могилой деда. Она многократно кланялась ей, говорила какие-то утешительные слова, и это звучало, как ласковый журчащий монолог.
   Внезапно Портнишечка повернулась к нам и произнесла:
   — А что если украсть книги у Очкарика?
   При посредничестве Портнишечки мы знали все, что происходило — буквально час за часом — в деревне Очкарика в дни, что предшествовали его отъезду, который был назначен на четвертое сентября. Благодаря своей профессии портнихи ей, чтобы разузнать обо всех происшествиях, достаточно было болтать с приходившими из окрестных деревень клиентами, среди которых были и женщины, и мужчины, и старики, и дети. Так что ничего не могло от нее укрыться.
   Очкарик и его мать поэтесса решили с большой помпой отпраздновать завершение процесса трудового перевоспитания и собирались за день до отъезда устроить праздник. Шел слух, что поэтесса подкупила старосту и тот дал согласие забить одного буйвола, чтобы на пиршестве под открытым небом угостить всех жителей деревни.
   Оставалось только узнать, какой буйвол будет принесен в жертву и как он будет умерщвлен, поскольку закон запрещал забивать буйволов: на них дозволялось только пахать.
   И хотя мы были единственными друзьями освободившегося счастливчика, в списке приглашенных на празднество мы не значились. Но мы ничуть не огорчились, так как собирались совершить
   задуманное нами ограбление именно во время пира, сочтя, что это будет самое удобное время для похищения секретного чемодана Очкарика.
   У Портнишечки в ящике комода, который когда-то ее мать принесла с собой в приданое, Лю нашел несколько длинных, уже поржавевших гвоздей. И мы, как настоящие воры, изготовили отмычку. Я долго тер о камень гвоздь, пока он не стал жечь мне пальцы. Потом обтер его о свои заляпанные грязью штаны и полировал до зеркального блеска. И когда я поднес его к лицу, у меня было ощущение, будто я вижу в нем отражение своих глаз и летнего, но уже слегка склоняющегося к осени неба. Следующий, самый ответственный этап взял на себя Лю; одной рукой он придерживал гвоздь на камне, а во второй сжимал молоток, который, описав в воздухе совершенную дугу, обрушивался на острие гвоздя, чуть расплющивал его, вновь взлетал, вновь обрушивался…
   За день или за два до грабежа мне приснилось, будто Лю доверил мне отмычку. День был туманный; я осторожно, чуть ли не на цыпочках подкрался к дому Очкарика. Лю стоял на стреме под деревом. До нас долетали веселые крики и революционные песни, которые горланили крестьяне, пировавшие на площади в центре деревни. Дверь в доме Очкарика была деревянной двустворчатой, каждая створка вращалась на вертлюгах, которые вставлялись в отверстия, просверленных одно в пороге, а второе в притолоке. Запиралась дверь на цепочку с висячим латунным замком. Холодный, покрытый капельками тумана замок долго не поддавался моей отмычке. Я вертел ее и туда, и сюда с такой силой, что она чуть не сломалась в скважине замка. Тогда я попытался приподнять створку, чтобы вертлюг вышел из отверстия. Но и тут, хоть прикладывал все силы, потерпел неудачу. Тогда я снова стал орудовать отмычкой, и вдруг — щелк! — замок открылся. Я приотворил дверь, вошел в комнату и, как громом пораженный, застыл на месте. О ужас! Передо мной за столом на стуле
   сидела во плоти мать Очкарика и преспокойно вязала. Она улыбнулась мне, но не промолвила ни слова. Я почувствовал, что заливаюсь краской, что у меня горят уши, как у мальчишки, пришедшего впервые в жизни на любовное свидание. Она почему-то не кричала ни «караул!», ни «воры!». В полном смятении я что-то пролепетал, спросил, нет ли тут ее сына. Она по-прежнему молчала и только улыбалась, а ее длинные костлявые пальцы, все в темных пятнах и родинках, безостановочно двигались, стремительно орудуя спицами. И от этих спиц, которые ни секунды не оставались в покое, набирали петли, скрывались под ними, появлялись снова, у меня потемнело в глазах. Я развернулся, вышел за дверь, закрыл ее, повесил замок, и хотя в доме царила тишина, поэтесса и не думала кричать, рванул изо всех сил, словно за мной гналась свора собак. И в этот момент проснулся.
   Лю трусил ничуть не меньше меня, но все время твердил, что новичкам везет. Он долго обдумывал мой сон и в результате пересмотрел план ограбления.
   Третьего сентября, то есть в день, предшествующий отъезду Очкарика и его матери, из-под обрыва донеслось душераздирающее мычание упавшего и издыхающего буйвола. Оно было слышно даже в доме Портнишечки. Через несколько минут к нам примчались ребятишки и сообщили, что староста деревни Очкарика велел столкнуть буйвола с кручи.