Меня зовут Гедали, говорю я, чтобы ее успокоить. Она не понимает: как это? – и смешно морщит лоб. Гедали, повторяю я. А, говорит она, ну а меня зовут Титой.
   Вдруг до меня доходит, что мы стоим среди поля, на открытом месте. Я прячу тело старика в кустах, беру ее за руку, веду в сарай, сажаю рядом с собой. Все еще всхлипывая, она рассказывает мне историю покойного, помещика по имени Зека Фагундес.
 
   Зека Фагундес – хозяин всех здешних земель.
   Он занялся разведением овец как раз тогда, когда цена на шерсть на мировом рынке резко подскочила. Разбогател.
   Жил он с женой, доной Котиньей, в огромном доме, выстроенном наподобие средневекового замка, с подъемным мостом, крепостными стенами, сторожевыми башнями. Двери спален и просторных залов были отделаны настоящими средневековыми коваными вензелями, купленными у почтенного антиквара в Пелотасе. Пол в замке был каменный, узкие окна забраны тяжелыми решетками, освещение факельное. Подвал превращен в застенок с пыточной камерой, где к потолку подвешена железная клетка с обезглавленным скелетом. Взбунтовавшийся батрак, говорил Зека Фагундес, но все знали, что это шутка: кости принадлежали одному туземцу, шаману, умершему естественной смертью.
   Дона Котинья, маленькая, худенькая молчаливая женщина, вечно одетая в черное, никогда не выходила из дому. Она была искусной ткачихой. На старинном станке, унаследованном еще от бабушки – тоже жены помещика, – она ткала из овечьей шерсти красивые коврики со старинными геральдическими символами, с изображениями водившихся в этих краях животных (страус эму – непременно), или мифологических существ – единорогов, грифов, – или легендарных персонажей, таких как Саламанка ду Жарау. Эти коврики развешивались на крюках по влажным каменным стенам, и вид их хоть немного веселил дону Ко-тинью, женщину грустную и одинокую. Единственный сын не ладил с отцом и потому уехал жить в Порту-Алегри, где уже много лет учился на юриста – и все никак не мог получить диплом. Приходили анонимные письма, в которых о жизни этого юноши рассказывались ужасные истории: говорилось, что он алкоголик, сумасшедший, что, разумеется, не способствовало поднятию духа бедной сеньоры.
   Зека Фагундес, человек вспыльчивый и раздражительный, презирал – глупые, трусливые животные! – овец, хотя благодаря им и разбогател. И батраков он презирал не меньше. Думаете, я не знаю, что вы с овцами трахаетесь, говорил он то ли ласково, то ли насмешливо, то ли с раздражением, то ли с сочувствием. Что вы, сеньор Зека, отвечали они, опуская глаза, с овцами, сеньор Зека, да где же это видано.
   Кого Зека Фагундес любил – так это своих лошадей. Их у него было сравнительно немного – тогда как табуны соседей доходили до сотни, – но зато все отборные: чистокровные, резвые. Зека Фагундес ухаживал за ними с любовью, а батраков и близко не подпускал к конюшням. Он сам кормил и чистил каждую лошадь.
   Султан, серый в яблоках, был его любимцем. На нем Зека Фагундес скакал по полям в расстегнутой рубахе, подставляя грудь и седую шевелюру ветру. Завидев отару овец, он мчался прямо на них. Ох, мчался! Ему нравилось смотреть, как бедные животные с блеянием кидаются врассыпную.
   Лошади. Лошади и женщины. Нет, не дона Котинья, преданная, но некрасивая и вечно унылая, – нет, другие. Он привозил их из Бажи, из Алегрети: бесстыжих торговок, разведенок, даже шлюх. Он определял их на какую-нибудь должность в поместье: одних делал кухарками, других – горничными, третьим поручал вести корреспонденцию или учет. Жили они все в огромном сводчатом зале в подземелье замка. В любое время дня и ночи он мог войти, указать на любую – эй, ты, идем! – и увести ее в башню, стоявшую в стороне от дома, в секретную комнату, ключ от которой был только у него.
   Женщины не сидели взаперти. Они могли уйти, если пожелают. Но не осмеливались, потому что знали: Зека Фагундес их из-под земли достанет, и наказание будет ужасным – темница ведь совсем рядом, да и пыточная камера (ходили слухи о хлыстах, каленом железе, не говоря уж о скелете в клетке) тоже. Так что они предпочитали оставаться. Не в последнюю очередь и потому, что здесь у них было вдоволь еды, красивые платья и дорогие духи: на этом Зека Фагундес не экономил. Мои кобылки мне нужны красивыми и вкусно пахнущими, говорил он. Удовлетворял он их всех. Несмотря на возраст.
   (Однажды в поместье появилась гостья из далеких мест. Молодая, роскошная блондинка – что здесь редкость – с акцентом жительницы Сан-Паулу. Она говорила, что обожает лошадей и приехала специально, чтобы осмотреть конюшню Зеки Фагундеса. Помещик встретил ее недоверчиво: не по душе ему
   пришлась эта сильно накрашенная дама в декольте, увешанная драгоценностями. В разговоре она упомянула, что разъехалась с мужем и что вообще разочарована в мужчинах Сан-Паулу – не мужчины, а тряпки.
   Зека Фагундес несколько мгновений молча смотрел на нее, потом пригласил в башню. Она пошла; в постели никаких чудес помещик от нее не дождался, однако оставил в поместье: как-никак что-то новенькое. Она согласилась погостить, по ее словам, некоторое время. Зека Фагундес сухо заметил, что сроки здесь устанавливает он.
   Вскоре оказалось, что блондинка – не то же, что все остальные. Она отказывалась сидеть целыми днями в сводчатом зале, а ходила по всему дому, во все вмешивалась, задавала нескромные вопросы, записывала что-то в тетрадку. И пыталась убедить женщин, чтобы они восстали против тирании Зеки Фагундеса: вы рабыни, восклицала она, этот человек вас поработил! Однажды, неожиданно подойдя к ней, помещик застал ее за писанием заметок. Он вырвал у нее из рук тетрадку, а когда она попыталась протестовать – отдай сейчас же, грязный старикашка! – одним ударом сбил ее с ног. То, что он прочел, привело его в еще большее неистовство: да это же для газеты! Статейка! Она журналистка, эта дешевка!
   Тут же последовала кара: он раздел ее, привязал к столбу в пыточной камере и высек хлыстом на глазах у остальных женщин. Потом посадил на лошадь и отправил в город.
   – Смотри, больше на глаза мне не попадайся! – кричал он вслед. – Лошадь можешь оставить себе, дешевка!)
 
   В замке Зеки Фагундеса и родилась девочка-кентавр.
   От одной некрасивой, неотесанной и молчаливой индианки-кабокло по имени Шика – женщины, чье присутствие в гареме было загадкой: никто не понимал, что помещик нашел в ней.
   О своей беременности индианка никому не сказала. То ли потому, что она так одевалась, то ли потому, что на нее особо не обращали внимания, до самого дня родов никто не заметил огромного живота.
   И вот среди ночи она идет в уборную. Там, на корточках, в традиционной позе, в которой рожали туземки, стонет и тужится. Одна из женщин, услышав стоны, находит ее, – беготня, крики. Наконец начинаются роды, женщины помогают, как могут – и тут показывается копыто, под вопли ужаса появляется другое, третье, четвертое, девочка-кентавр появляется на свет; кто-то визжит, кто-то падает в обморок, одна только индианка, похоже, не понимает, что произошло.
   Немного успокоившись, женщины рассматривают младенца, который хнычет и ворочается на простыне. Как могло быть зачато такое странное существо, спрашивают они себя, и одна из них вспоминает, что Шика всегда питала страсть к лошадям Зеки Фагундеса. Чем же ты с ними занималась? – спрашивают ее. Она лежит с закрытыми глазами, без сил, и не отвечает. Она не произнесет ни слова, пока не начнется родильная горячка – вот тогда-то она будет бредить целыми днями. Так совпало, что именно в эти дни Зека Фагундес и его жена – в отъезде, на водах. Женщины не знают, что делать; врача они вызвать не решаются: хозяин не любит, если в доме посторонние. Они лечат индианку отварами, которые приходится насильно заливать ей в рот. В конце концов она умирает, и они становятся перед фактом: заботиться о девочке-кентавре придется им. Никому из них не приходит в голову, как повитухе из Куатру-Ирманс, прикончить ребенка. Надо вынянчить девочку. Как и мои родители, они решают сохранить ее существование в тайне. Но помощь им все же нужна, так что они решают рассказать обо всем доне Котинье, которая всегда относилась к ним враждебно, но теперь – они верят в это – смягчится, взглянув на несчастное беззащитное создание. Они не ошиблись. Вначале дона Котинья слышать ничего не желает и говорить на эту тему отказывается: сами развратничаете, сами рожаете монстров, а потом прибегаете помощи просить. Я тут ни при чем, это вы – сифилитички, вам и расхлебывать. Но когда ей показывают младенца, она меняет гнев на милость: сначала, конечно, пугается, но в конце концов – ведь она и сама мать, – расчувствовавшись, ударяется в слезы. С этого дня горячая дружба и некая молчаливая солидарность возникает между законной супругой и любовницами.
   По совету доны Котиньи женщины прячут девочку-кентавра (они назовут ее Мартой; Марта, Мартита, Тита) в старом, давно пустующем дровяном складе, смежном с их спальней. Они кормят ее из бутылочки – и, как когда-то моя повитуха, изобретают трюк с добавлением в молоко листьев салата, – девочка-кентавр растет не по дням, а по часам. Взаперти, но окруженная любовью женщин. Умненькая, она рано начинает говорить – и задавать вопросы. Мамы (они все для нее мамы), почему я такая? Почему у меня копыта, хвост? Почему я не похожа на вас? Об отце она не спрашивает: о мужчинах ей ничего не известно, она едва ли знает об их существовании.
   Ее не устраивает жизнь затворницы, когда можно бегать только по комнате или в крайнем случае (но это только тогда, когда Зеки Фагундеса нет дома) по сводчатому подвалу. Ей хочется солнца, свежего воздуха, хочется узнать, что за мир там, снаружи. Нет, твердят ей женщины, тебе нельзя выходить, это очень опасно: тебя могут убить. День ото дня она становится все более беспокойной (и, что еще хуже, все более красивой), женщины предчувствуют, что не смогут до бесконечности удерживать ее в доме.
   Так и случается: на рассвете того дня, когда ей должно исполниться шестнадцать, она открывает дверь и тайком от женщин выходит из дома. Еще темно, зима, мало что можно разглядеть, но все равно ощущение свободы сладко кружит ей голову, она решает пробежаться немного по окрестностям – что в этом плохого? Еще рано, все спят.
   Но она ошибается. Спят не все: Зека Фагундес уже встал и седлает коня. Он видит, как мимо скачет девушка-кентавр, он ошеломлен, он протирает глаза: не сон ли это? Или он на самом деле только что видел полуженщину-полу лошадь? Но если подобное существо есть на свете, оно должно принадлежать ему – Бог послал эту встречу. Он вскакивает на коня и во весь опор мчится в погоню за фантастическим видением.
   Остальное ты знаешь, говорит она, вытирая слезы.
   Я смотрю на нее, она – на меня.
   Я привлекаю ее к себе, обнимаю. Ощущаю грудью сквозь рубашку ее твердые груди. Я целую ее, мы целуемся, неумело, но жадно. Что это, Гедали? – спрашивает она шепотом. – Что ты делаешь? Не бойся, Тита, говорю я, будет хорошо, очень хорошо.
   Я хочу овладеть ею, как это делают люди, как я видел в книгах, но невозможно: слишком мы громоздкие, слишком большие у нас тела, слишком много ног. В конце концов мне приходится подойти к ней сзади, подняться на дыбы, – при этом я пробиваю головой соломенную крышу сарая – я наклоняюсь вперед, обнимаю ее, беру ее грудь в ладони, шепчу ей на ухо ласковые слова и осторожно проникаю в нее. Хорошо, стонет она, очень хорошо – наши огромные тела содрогаются от наслаждения.
 
   С наступлением темноты мы выходим из хижины. Я взваливаю труп Зеки Фагундеса на спину
   (будь помещик жив, он непременно взял бы меня в рабство: мне не было бы равных, когда надо загнать в конюшню разгулявшийся табун, я был бы непобедим на скачках, а состарившись, мог бы ходить в упряжке – причем ни вожжей, ни кучера не потребовалось бы: пустые козлы, как в каретах-призраках, неслышно проплывающих мимо нас в тумане)
   и мы направляемся в поместье. Наш приход вызывает полное смятение: еще один кентавр! И Тита вернулась! И помещик мертв! Столько эмоций: женщины кричат, падают в обморок. В конце концов Тита с трудом успокаивает их и рассказывает, что произошло.
   Смерть помещика вызывает сложные чувства: к грусти примешивается радость. Они устали от тирании старика, от его маний и любви к извращениям: он совокуплялся с ними, надев шпоры, хотя и не самые острые. Все утешают дону Котиныо, которая рыдает, обняв тело мужа: что поделаешь, такова уж
   Господня воля. Спасибо, девочки, сквозь слезы повторяет дона Котинья, спасибо, вы так добры ко мне, я вас тоже не забуду, поверьте.
   Тут наступает и моя очередь. Женщины окружают меня и с любопытством разглядывают. Ну и дела, говорит одна, а я-то думала, что Тита у нас – единственная. Хорошо, что он такой красавчик: отличная пара будет нашей девочке. Все соглашаются. Если уж встретились кентавр с кентаврицей, то как им не жить вместе? (Чутье подсказывает им: между мной и Титой уже произошло нечто; она иначе смотрит, загадочно улыбается. Девушка-кентавр стала женщиной. Она теперь женщина-кентавр.) Но ведь вы поженитесь, замечает кто-то, не будет этого бесстыдства, что лишь бы сойтись – вы в церкви обвенчаетесь. Все смеются, представляя, как вытянется лицо у падре, Тита смеется, я тоже. В церкви венчаться не получится, говорю я, все еще смеясь, я – еврей.
   Смех тут же смолкает, они недоверчиво переглядываются. Еврей – это хорошо или плохо? Евреи распяли Христа, евреи жадные – так неужели такому мы должны отдать нашу Титу? Но одна, которая была любовницей еврея – мелочного торговца, заверяет, что не такие уж они дурные люди, надо только уметь к ним приноровиться – ну, да ведь это со всеми так. Почувствовав облегчение, они снова смеются, на этот раз над моим именем: Гедали – разве это человеческое имя?
   Так мы и проговорим весь день и до глубокой ночи.
 
   На рассвете женщинам приходит в голову, что ведь надо устроить поминки для всех окрестных фермеров. Любовниц здесь и духу быть не должно: покойный принадлежит вдове, и только ей. Они собирают пожитки, ссорясь из-за духов и платьев, со слезами на глазах прощаются с нами, берут с меня обещание позаботиться о Тите и о доне Котинье – теперь я единственный мужчина в доме – и уходят.
 
   Неделю вдова, запершись в комнате, предается скорби (одна – сын и не подумал приехать).
   Дом в нашем с Титой распоряжении: мы бродим по просторным залам, спускаемся в подземелье, карабкаемся – с великим трудом – по узким лестницам на башню, предаемся любви там, в комнате, увешанной зеркалами, и в темнице, при свете факелов, и в старом дровяном складе, где Тита делит со мной свой матрас – так похожий на мой домашний.
   Дона Котинья появляется вновь, на удивление бодрая и радостная, отдает распоряжения с энергией, которой никто от нее не ожидал. Первое, что она делает – ликвидирует следы существования мужа: сжигает его бумаги, раздает его одежду батракам. Приказывает заколотить дверь их общей спальни, переселяется в комнату поменьше.
   Каковы же ее планы относительно нас с Титой? Она молчит, так что в душу мою закрадываются подозрения: а вдруг она меня терпеть не может, считает развратником? Решаюсь пойти к ней и поговорить. Мы с Титой любим друг друга, объявляю я, и хотим жить вместе, так что, если сеньора не против, мы останемся здесь. Или пусть назначит срок, к которому мы должны покинуть замок.
   О чем вы? – говорит она удивленно. Тита ей как дочь, да и ко мне она начинает привязываться. Может быть, это и не заметно, добавляет она, но по характеру я немного суховата; и не мудрено: поживите-ка с мое с этим животным…
   Вдова вытаскивает из рукава носовой платок и вытирает слезы. Вы можете жить в том зале, где раньше была спальня женщин, говорит она. И добавляет: не переживайте из-за свадьбы – это все глупости. Я венчалась в белом платье и фате – и что же из этого вышло? Оставайтесь, дети мои, любите друг друга на здоровье. Вашей компании мне вполне достаточно.
 
   С 1954 по 1959 год мы живем в поместье доны Котиньи. Только ей и управляющему – странному, молчаливому, но абсолютно надежному человеку – известно о нас.
   Счастливая, беззаботная жизнь.
   Днем нам, естественно, приходится прятаться в доме, но занятий и тут хватает. Тита помогает доне Котинье в домашних делах или ткет вместе с ней коврики, я читаю, учусь (управление предприятием – вот тема, которая особенно меня занимает) или играю на скрипке. (Скрипка, которую я нашел в шкафу, принадлежала деду доны Котиньи; инструмент неважный, прямо скажем, примитивный, но какие мелодии мне удается из него извлечь! Тита и дона Котинья бывают растроганы до слез.)
   Ночью – но только в самые поздние часы – мы с Титой выходим на прогулку в поле. Скачем, взявшись за руки, так, что ветер свистит в ушах. Останавливаемся, запыхавшись, смотрим друг на друга. Постепенно улыбка сходит с ее лица: я хочу тебя, говорит она шепотом. Я тоже, говорю я.
 
   Тита и Гедали, Гедали и Тита, в бескрайних пампасах.
   Они притягиваются друг к другу, как магнит, кожей, слизистыми, шерстью; когда они предаются любви – это как балет: два огромных туловища плавно взмывают в воздух, руки и передние ноги переплетаются, и они бесшумно и медленно валятся на влажную траву.
 
   Она почти ребенок. Еще недавно играла в куклы, которые ей давали женщины. Но она умна, любознательна, хочет знать все обо мне, о моей семье. И я рассказываю, мне приятно рассказывать. Я говорю о фазенде в округе Куатру-Ирманс, говорю о родителях, о брате и сестрах, о скрипке, о маленьком индейце Пери, о Педру Бенту. И о доме в Терезополи-се, о своей страсти к незнакомке из особняка (она ревнует, злится, приходится успокаивать ее, убеждать, что это была просто глупость). Говорю о цирке, о карликах, об укротительнице (она опять ревнует, опять приходится успокаивать ее), о моем бегстве по полям. Но есть и такое, о чем я не говорю: о крылатом коне, чьи крылья уже давно не шумят надо мной – нет, о нем я не говорю, не могу говорить. А кое-чего она просто не в состоянии понять: еврей, что значит быть евреем? Я пытаюсь объяснить, говорю ей об Аврааме и его лоне, о Моисее, о бароне Гирше, пересказываю рассказы Шолом Алейхема, говорю об Израиле, об Иерусалиме, о киббуцах, Маркс и Фрейд тоже приходятся кстати.
   Умолкаю. Эти рассказы навевают слишком много воспоминаний, я скучаю по родителям, по Деборе и Мине, даже по Бернарду. Я по-прежнему пишу им длинные письма, которые управляющий относит в город на почту. Я пишу, что у меня все в порядке, что беспокоиться не надо, но должен ли я рассказать им о Тите? Решаю, что не стоит, что еще не время.
 
   Дона Котинья привязывается к нам все больше. Она говорит, что мы для нее – всё (милые мои зверушки – так она нас называет), что мы ей дороже сына, от которого и письма не дождешься. Ее немного смущает, что мы – любовники, нам она ничего не говорит, но мы знаем, что в душе она считает нашу связь ненормальной и даже греховной. Если мы обнимаемся при ней, ей явно не по себе, и она отводит глаза. В остальном она очень внимательна к нам, дарит подарки: свитера мне, ожерелья Тите. Мы от этого просто счастливы.
 
   Мы с Титой счастливы. С 1954 по 1959 – это годы счастья.
   Мы каждый день, каждый миг были вместе. Мы изучили каждый жест, каждый взгляд друг друга и знали их значение. У нас появились общие привычки и наш тайный язык: я стал Ге, а она – Ти. Ге и Ти, Ти и Ге – мы были неразлучны. Я знал, что она любит, когда я целую ее в мочку уха, она знала, что мне нравится, как она прижимается щекой к моей груди. Но что мы лучше всего знали – так это когда мы хотим друг друга. Желание могло возникнуть в любую минуту – вечером, ночью, в полдень, – неважно, работали мы, ели или спали. Мы обнимались, дрожа от возбуждения. И нам всегда было хорошо.
   Годы счастья, с 1954 по 1959? Ну, возможно, и нет. Возможно, с 1954 по 1958, или даже по 1957, конец 1957. Да, счастливые дни пошли на убыль. А виной тому было некое беспокойство, коварно угнездившееся в душе у Титы. Пришло оно, возможно, из иллюстрированных журналов, которые она листала, из радиосериалов, которые слушала. Почему бы нам не пожениться и не переехать в столицу? – спрашивала она. Почему я не могу ходить в супермаркет, как все женщины, почему не могу покупать зелень, сыр, яйца, салфетки – все, что угодно? Почему я не могу познакомиться со свекром и свекровью и обедать с ними каждое воскресенье? Почему ты не разрешаешь мне иметь детей?
   (Я пользовался с ней, к счастью, успешно, методом Огино [7]. Какие еще предосторожности я мог принять? Камень в матку, как делают индианки? Грубо. О пилюлях я не знал, а если бы даже и знал – пилюли для кентавров? Презерватив, возможно, помог бы, но где мне было взять презерватив таких размеров?)
   Вопросы эти выдавали ее крайнюю наивность, и вместе с тем эксцентричность (в мать уродилась?). Она, как фокусник, закрывала плащом лошадиную часть своего тела, и та в ее воображении отделялась от Титы-женщины и уносилась галопом далеко-далеко, чтобы уже никогда не вернуться.
   Тита забывала, что она – кентавр. Почему я не могу жить, как другие? – повторяла она. Потому что не можешь, приходилось мне каждый раз отвечать ей, потому что у тебя есть хвост, круп, копыта и даже клочок гривы. Но мне не хотелось быть грубым с ней, я не хотел огорчать и разочаровывать ее. Ее вопросы иногда трогали меня до слез. Я бы тоже хотел жить нормальной жизнью. Мне тоже хотелось бы поселиться в Порту-Алегри в квартире с тремя спальнями, просторной гостиной, гаражом. Мне бы тоже хотелось иметь семью. И собственное дело (пусть мне и не удалось получить образования). И друзей, с которыми можно погонять в футбол в воскресенье. Но как играть в футбол четвероногому? Невозможно. Разве что в поло. А о футболе и думать нечего.
   А если нам попробовать какое-нибудь лечение? Наука за последние годы шагнула далеко вперед. Тита показывала мне статью из журнала, где говорилось об одном марокканском хирурге, который творил чудеса, превращая женщин в мужчин и наоборот – а почему бы ему, спрашивала она, не сделать из кентавров нормальных людей?
   Мне эта затея казалась неосуществимой. Я не верил, что мы сможем выжить после такой операции. Но, даже если предположить, что врач согласится прооперировать нас и что есть шансы на успех, – как добраться до Марокко? Как оплатить такую операцию, наверняка безумно дорогую?
   Я потерял сон от мысли, что, возможно, решение нашей проблемы существует, но для нас оно недоступно.
   Как-то вечером дона Котинья позвала меня:
   – Гедали, мне надо поговорить с тобой наедине.
   Я взглянул на Титу. Ту, казалось, полностью увлекло провязывание сложной петли в очередном свитере. Я пошел следом за доной Котиньей в кабинет. Она затворила дверь и обернулась ко мне.
   – Тита сказала, что в Марокко есть врач, который может вас вылечить. Что вопрос только в деньгах.
   – Это не совсем так, дона Котинья, – начал было я, но она перебила:
   – Учти: все расходы я беру на себя. – Я попытался что-то возразить, но она остановила меня жестом: – Я уже стара, мне больше не нужны ни деньги, ни земли, ни все остальное. Вы молоды, у вас вся жизнь впереди. Езжайте, езжайте, дети мои, в Марокко, пусть вас прооперируют, и возвращайтесь домой нормальными.
   Ее самоотверженность покорила меня. Едва сумев выговорить: вы нам настоящая мать, взволнованный, я вышел из кабинета и в ту ночь много плакал, не только от тоски по родителям, по сестрам, но и от восторга перед добротой доны Котиньи.
   Однако и тогда я еще не смог решиться.
   И причиной был не столько страх перед операцией, сколько чувство, что мы покушаемся на творение Природы, возможно, результат некого высшего замысла – кто знает, не божественного ли. Тита поняла, какая во мне происходит борьба. Она перестала заговаривать на эту тему: ждала, что я возьму инициативу на себя. Я бродил по полям. Я все думал и думал, но так и не мог убедить себя, что операция – лучший выход для нас.
   Возможно, я слишком перенервничал в те дни, потому и заболел.
   Все началось со слабой мигрени, которая все усиливалась, пока не превратилась в могучую, порабощающую боль, от которой у меня чуть не лопался череп. Я почти ничего не видел и не слышал – боль была так сильна, что доходило до рвоты. Тита и дона Котинья уложили меня в постель и старались помочь, как могли: клали мне на лоб холодные компрессы, прижимали к вискам кружочки сырого картофеля.
   Четыре дня я провел в полубеспамятстве, одержимый странными видениями: то мне казалось, что мои лошадиные ноги превращаются в человеческие, то, что их вдруг становится невероятно много, а тело вытягивается, так что я уже – кентавр-сороконожка. Шагая по длинному залу, я старался – ать-два, ать-два – переставлять десятки ног ритмично. Но усилия мои оказались напрасными: у меня отрастали все новые ноги, одна нелепее другой. Под конец я стал лягать самого себя и был жестоко изранен. Все тело у меня болело, кровь хлестала из десятка ран, и я с ужасом наблюдал, как две из моих неисчислимых ног бьются друг с другом не на жизнь, а на смерть. Потом все эти видения спутались и исчезли. Теперь мне казалось, что я, то ли на корабле, то ли на чем-то вроде лодки, покачиваюсь на волнах – а волнение на море совсем не сильное – и любуюсь мирным пейзажем: берегом какой-то страны, пальмами, белыми домиками незнакомого города.
   Едва выздоровев, еще не набравшись сил, я решился:
   – Едем в Марокко.
   Тита и дона Котинья, рыдая, бросились обнимать меня. Я знала, знала, твердила дона Котинья, что Господь внушит тебе, как поступить, Гедали.