Поэтому, когда тощий музыкант в урочное время оказался перед нею с тарелкой, она сказала:
   – Как это все-таки на гитаре люди играют, не понимаю!
   – А что?
   – Ну как же, – говорила Светлана, немного изображая из себя простушку, чтобы не отдалиться от образа раздатчицы столовой, хотя на самом деле не так проста была, – как же: надо ведь и левой рукой струны зажимать, и правой то одни, то другие дергать, все время разные – и все это в одно и то же время.
   – Не так уж это и сложно. Могу научить, – сказал Печенегин.
   – Меня уже учили. На пианино в детстве.
   – Всех в детстве учили. Вот после обеда загляну к вам, попробуем.
   …Может, Печенегин оказался гениальным педагогом: на первом же уроке Светлана практически усвоила, что, оказывается, правая и левая руки вполне могут жить самостоятельно, если понять, что действуют они хоть и по-разному, но заодно. Раньше ей этого понимания не хватало.
   Они занимались то в столовой, то в подвале: там имелась укромная комнатка: кровать, два табурета, стол. Помещение это служило личным нуждам персонала: то симпатичный врач симпатичной медсестре свиданье назначит, то соберутся тесной компанией праздник отметить, то положат туда хирурга Нисюка, который после двух-трех месяцев блистательной работы впадал в недельный запой, вот и отлеживался в подвале, – водку и еду ему приносили. Потом он выползал весь черный, брел домой, там еще сколько-то приходил в себя и являлся опять в больницу, становясь опять блистательным хирургом.
   Ключ от этой комнаты был один на всех, хранился у сестры-хозяйки, и это было удобно: если ключ имеется у сестры-хозяйки, значит, комната свободна, если нет ключа – значит, занята, если нет ни ключа, ни сестры-хозяйки, значит, сама сестра-хозяйка, свежая веселая женщина лет сорока, занимается в подвале личной жизнью. «Господи, все ж люди!» – всегда приговаривала сестра-хозяйка, отдавая ключ и лучась добротою.
   И вот однажды, после очередного успешного урока, Светлана вдруг вспомнила свой план. Печенегин подходящ: некрасив, не сильно умен, Ринату обиды не будет. Но зато другое мешает: слишком хорошо она стала относиться к Печенегину, он ей даже нравится, а вот этого-то как раз и не надо. Согрешить ради принципа, ради восстановления семейного равновесия, для приобретения себе вины, чтобы не только Ринат был виноват – это одно, а согрешить из интереса – это уже измена, это близко к разврату.
   И Светлана бросила уроки музыки.
   А тут и Печенегина выпустили из больницы.
   Месяц прошел.
   Светлана и о Печенегине постаралась забыть, и о намерении согрешить. Впрочем, тут стараний не потребовалось: намерение само исчезло.
   Но жизнь семейная почему-то стала резко ухудшаться.
   Ринат то и дело появлялся дома неожиданно: словно хотел застать врасплох.
   Он бросил все свои увлечения.
   Он понял, что никого, кроме Светланы, не любит.
   Она это почувствовала – и почувствовала тут же почти с ужасом другое: что не так любит его, как раньше. Раньше он был – улыбчив и кареглаз во все стороны. Теперь кажется, что – рядом ли, далеко ли – дни и ночи только на нее смотрит строгими карими глазами: подозревая.
   Опять, значит, виновата – без вины виновата.
   Рассердилась Светлана: сколько же можно?! – и на привычную шутку молодого хирурга Элькина: «Лампа стояла на столе и света не давала, лампа упала и света дала!» – ответила:
   – Плохо просят!
   Элькин обрадовался до пота и тут же стал договариваться и просить, расхваливая себя, что его просто никто не знает, потому что считают за несерьезного человека, а когда женщина его узнает – это гроб, это конец всему!
   – Завтра в пять, – сказала Светлана.
   – Вечера?
   – Утра! – засмеялась Светлана.
   Назавтра весь день руки ее были холодны и сердце ныло.
   Издали увидела Элькина – отвела глаза.
   Около пяти вечера подошла к сестре-хозяйке.
   – За ключиком? – радушно спросила та.
   – Да…
   Взяла ключ, спустилась в подвал, отомкнула комнату, вошла, включила свет – и оглядела окружающее так, будто впервые видела. Колченогие стулья, груды больничного барахла в углу, металлическая больничная кровать, пружинящая и проваливающаяся, на нее навалены два матраца, покрытые темно-синим одеялом… Глянула на часы: пять! Шарахнулась из комнаты, замкнула ее, убежала, быстро переоделась – и домой, домой!
   Через день Элькин пришел к ней и сказал:
   – Ты извини, срочная операция была. Но уговор в силе!
   И ушел, не уточнив, каким образом уговор в силе.
   Бедный Элькин, бедная я, думала Светлана.
   Вдруг: Печенегин!
   Здравствуйте, Денис Иванович, какими судьбами?
   Товарища пришел проведать.
   А, ну ладно. Как жизнь?
   Нормально.
   Ну, пока.
   Пошла. Обернулась – и ощущение возникло, что она ведь, гадина такая, чуть не изменила с Элькиным – и не мужу, а Печенегину!
   Окликнула его, уже уходившего. Просила прийти, если сможет, часов в пять вечера сегодня. С гитарой. Соскучилась по музыке, сказала. По нашей комнатке соскучилась, сказала.
   Приду, сказал Печенегин. И пришел.
   Музыки не было.
   С того дня прошло десять лет.
   В течение этих десяти лет примерно раз в неделю Печенегин в предвечернее время исчезает из дома. Никто не знает, куда.
   У Светланы родились два мальчика. Ринат любит их.
   Они от него.
   Светлана знает это почти точно.
   Ринат успокоился, продолжил прежние увлечения, правда, все чаще стал выпивать вино и водку, попал в аварию, перестал ездить шофером, а потом, во времена уже недавние, приняв наследство дел, планов и стремлений умершего отца, стал главой родственного торгово-экономического сообщества, пить бросил, увлечения стали другими – уже без любви, уже Ринат не тратил своих карих глаз, которых, впрочем, почти не видно стало из-за прищуренных век, – и щеки его оплыли, и живот все растет, и чем больше Ринат становится сам некрасив, тем больше нравится ему покорить красавицу, потому что умное обаяние авторитета он уважает больше глупого обаяния внешности.
   Он не раз просил и требовал, чтобы Светлана ушла из столовой, она сопротивлялась: привыкла к людям, привыкла вообще, за детьми сестра твоя бездетная смотрит, мать твоя и прочие все – что ты меня тревожишь? не тревожь меня!
   Ладно, у баб свои причуды.
   Оно, в общем-то, и удобно, когда жены целыми днями дома нет (Светлана работала по два двенадцатичасовых рабочих дня – а потом два дня отдыха). Чем удобно – только дураку надо объяснять. А дураков Ринат не терпел и в окружении своем не имел, за исключением, как он выражался, обслуживающего персонала, состоящего из подростков и женщин – первые дураки в силу возраста, а вторые в силу половой принадлежности.
   Десять лет – немалый срок.
   И вот недавно Ринат заехал к Светлане в больницу. До этого ни разу не был, только звонил ей, если что требовалось. А тут просто ехал мимо, вспомнил, что желудок у него ноет вторую неделю подряд, подумал, что найдет сейчас Светлану, а она живенько организует ему врача-специалиста. Рентген, анализы – и таблетки прописать, и побыстрей чтобы, времени нет.
   Светланы найти он не смог.
   Спросил какую-то женщину.
   Это была все та же сестра-хозяйка, чуть постаревшая, но еще добрей стали светиться мягким светом ее глаза.
   – Сейчас будет, – сказала она. – Пошла за посудой.
   Ринат за годы правления семейным кланом стал очень проницательным. Он взглянул в лучистые глаза сестры-хозяйки – и та смутилась.
   – Веди, – сказал Ринат.
   Та заплакала тихими безнадежными слезами и повела.
   Повезло Денису Ивановичу: он минут пять как ушел через подвальный черный ход. А Светлана еще была тут, вспоминала и думала.
   Ринат вышиб дверь – незапертую, впрочем. Спросил:
   – Чего это ты делаешь тут?
   Светлана испугалась, вскочила, подняла руки в странном движении – то ли готовясь оттолкнуть, то ли сложить их ладонями, как при молитве.
   – Я… Отдыхала я… У нас все тут… Поспать можно… – опомнилась Светлана. – Видишь – кровать.
   И зачем-то покачала рукой пружинный матрас, словно предлагала убедиться, что это действительно кровать.
   Но Ринат пристально посмотрел на ее руку, а потом оглянулся на лицо сестры-хозяйки, собрал всю свою обиду и горечь в кулак – и ударил кулаком Светлану, расшибив ей губы до крови.
   Она упала на кровать. Упала не вся, упала, оставаясь ногами на полу, упала в изгибе, Ринат посмотрел на этот изгиб, задохнулся и ударил по телу Светланы ногой.
   Сестра-хозяйка вскрикнула: «Убивают!» – и убежала.
   Ринат выволок Светлану, посадил в машину и привез домой.
   Он привез ее домой – в дом, который выстроил три года назад, большой дом с садом, много комнат в этом доме, в нем люстры и ковры, в нем есть одна глухая комнатка без окон и дверей, в которой Ринат иногда запирался с друзьями и членами своей экономической семьи для секретных переговоров.
   Вот в эту комнатку Ринат и поместил Светлану.
   Два раза в день ей давали кувшин воды и полбуханки хлеба.
   А Ринат без устали искал.
   Он приехал в больницу, первую попавшуюся медсестру взял за локоть, отвел в сторонку и тихо спросил:
   – Кто к моей жене приходил сюда, опиши его.
   – Да кто приходил, никто не…
   – Я слушаю, – так же тихо сказал Ринат, сдавливая локоть железными пальцами.
   Скоро он знал внешность Дениса Ивановича, знал, что приходил он раз в неделю.
   Но где живет – никак не мог узнать. Друзей из милиции даже привлек, но те единственное ему сумели сообщить: что среди уголовников и разыскиваемых преступных беглецов похожего типа нет.
   Пошел опять в больницу и добыл деталь насчет гитары, которую раньше ему не сообщали. Насчет гитары и гитарных уроков. Тогда он стал находить гитаристов, от одного к другому, от другого к третьему.
   И вот четырнадцатого июля ему стало известно все. Он проехал на машине по улице Ульяновской мимо домишка Дениса Ивановича, остановился, долго смотрел – и поехал дальше. Домой.
   Вошел в комнату жены, с которой не общался уже больше недели.
   Нехотя (по дороге думал об этом, но как-то растерял пыл) ударил ее и спросил:
   – Ну, говори, кто?
   – Не было никого, все ты выдумываешь, – сказала Светлана.
   – Я все знаю, – сказал Ринат, ударяя ее уже с большей охотой. – Лучше не оправдывайся, я все знаю. Скажи только, кто.
   – Не скажу! – ответила Светлана.
   – Скажешь! – сказал Ринат, ударяя ее совсем уже в охотку, с увлечением. – И кто такой, скажешь, и чем он лучше меня оказался. Чем лучше-то? А?
   Светлана вспомнила свои мысли десятилетней давности, что хотела такого найти, чтобы он по всем статьям хуже Рината был, и усмехнулась.
   – Чем лучше-то? Что ль, ….. ……. ………..? – высказал Ринат самое обидное для мужчины предположение, относящееся к тому, на что обижаться смысла нет, поскольку – от природы дано.
   – Всем лучше, – ответила Светлана.
   – Неужели всем? – спросил Ринат, весело и удивленно ударив ее крест накрест по лицу. – Прямо-таки всем?
   Он, конечно, в эту глупость не верил. Мужик, если вообще подумать, тут ни при чем, хотя убить его в любом случае следует. Виновата подлая бабская натура, которую Ринат досконально изучил, – но он-то надеялся, что в его-то жене этой бабской натуры нет!..
   – Прямо-таки всем! – ответила Светлана. – Он светлый и хороший, он живой.
   – А я дохлый? – продолжал веселиться Ринат бабской глупости. Ну сумасшедшие же вещи говорит! Ему было так смешно, что и бить стало как-то уже неинтересно, и он перестал, тем более что с лица Светланы без того лила кровь и руки она держала на ушибленном животе (это он под дых ее для разнообразия угостил).
   – Я его люблю, – сказала Светлана.
   Ринат перестал смеяться.
   – А ты разве никого не любил, кроме меня? – спросила она.
   – Нет, – сказал Ринат.
   – Ты врешь. У тебя много женщин было и есть.
   Ринат сплюнул:
   – Любовь-то при чем?
   – Хочешь сказать, только меня любил? – со страхом спросила Светлана, подумав: а вдруг это так и есть?
   И тогда нет ей прощения.
   – Только тебя, сволочь, – сказал Ринат, и Светлана с облегчением услышала в его голосе, что он и ее не любил, он никого не любил и не думал об этом никогда, он под любовью другое понимал.
   Ринат, недовольный, что разговор зашел в другую сторону, вернул его в практическое русло.
   – Так ты скажешь, сука, кто он, или нет?
   – Не скажу.
   Ринат был, кроме того, что красив (раньше), еще и действительно умен. Ему хотелось сделать Светлане больно. И, поняв, что она этого вонючего гитариста действительно любит – то есть испытывает чувство мокрое какое-то, бабье, поганое, похожее на то, что у нее в теле Богом для мужчины создано, – он сказал:
   – Ладно. Сегодня ночью пришибу его.
   – Не надо, – попросила Светлана.
   – Надо, Федя, надо, – произнес с юмором Ринат фразу из какого-то комедийного фильма.
   И ушел.

 
   Еду Светлане приносила сестра мужа.
   Открывала дверь, ставила на полу, закрывала дверь.
   Никто не предполагал, что для этой цели мужчина нужен или что, как в тюремной камере, окошечко прорубить надо. Ринат был в покорности и бездейственности Светланы уверен.
   Но в этот вечер, когда открылась дверь и появилась рука сестры с водой и хлебом, Светлана дернула ее за руку, бормоча извинения, быстро завязала ей рот полотенцем, а руки и ноги – простыней и пододеяльником, выскользнула из комнаты, пробралась на чердак, вылезла на крышу, по крыше спустилась на примыкающий к дому гараж, с гаража спрыгнула в сад и садом – к забору. Забор высокий и каменный, поверху колючая проволока, но при строительстве дома Ринат пожалел и не срубил большое дерево возле забора – снаружи до него все равно не допрыгнуть, не долезть, а о том, что дерево для перелаза кому-то из своих может понадобиться, у него, конечно, мысли не было.
   Светлана взобралась на дерево, достигла ветви, с которой удобней всего было прыгать.
   Высоко…
   Она, обдирая кожу, сползла по ветке, повисла на руках, прыгнула.
   Тихо охнула и, превозмогая боль, побежала.
   Плутала улицами, переулками, выбежала к трамваю номер восемь.
   Тут стала вести себя спокойно. Спросила у какого-то дяди:
   – Сколько времени?
   – Одиннадцатый. Поздно в гости собралась.
   Успею, с уверенностью подумала Светлана.
   Но ноги почему-то ослабели, присела на железку – остаток разбитой и раскуроченной до последней планки скамьи.


6


   Милиционера КЛЕКОТОВА никто на белом свете не любил.
   Он и сам не любил никого.
   Может быть, его за это и не любили, что он никого не любил?
   Или, наоборот, он не любил никого за то, что его никто не любил?
   Но нет, связи тут не было: он не любил людей сам по себе, а они не любили его сами по себе. Не любили даже те, кто не знал, что он не любит людей, – с первого взгляда не любили. Так же и он, не допытываясь, любит ли его человек или нет, сразу же начинал не любить его.
   По утрам, глядя в зеркало на свое грубое лицо с красными скулами – потому что кожа на лице была тонка, нежна и от бритья раздражалась, краснела, – он усмехался: ну что ж, вот я каков! – некрасив, угрюм, неприятен. Таков уж есть. Конечно, есть и другие – а я таков. Утопиться мне от этого? Ни в коем случае! Но и гордиться, однако, этим не собираюсь. А просто – таков я.
   В школе Клекотов был бездельник и озорник. Но он как бы не понимал, что бездельник и озорник. Для других было большим удовольствием довести, например, учительницу до белого каления: плеванием из трубочки в доску или затылки одноклассников, тупым морганием и молчанием у доски, нахальной ухмылкой в ответ на ее распеканции; Клекотов если же и делал это, то не из желания досадить, а просто – само делалось, и ухмылка у него была не нахальная, а даже сочувственная: зачем она, учительница, так волнуется, дура? Вот нашла из-за чего! Прямо убить готова – раскипятилась. Самоё бы ее, дуру, убить в глухом месте: не надоедай. Поэтому, устав от нотаций, Клекотов обычно говорил: да отвали ты! – и шел на свое место или вовсе удалялся из класса.
   Отец, инвалид войны, человек строгий и имеющий большую склонность к вину, угнетаемую невозможностью пить его, так как после первого же стакана у него страшно разболевалась контуженая голова, но, отстрадав, он предпринимал новую попытку, надеясь вышибить клин клином и когда-нибудь обрести способность выпивать, как все нормальные люди, так вот, отец порол его ремнем, мать вроде жалела, но, обнаружив съеденными за один день все двадцать банок варенья клубничного, вишневого и смородинового, заготовленные на зиму, не удерживалась и тоже хлестала Клекотова бельевой веревкой, мокрым полотенцем, а он даже и не особенно уворачивался.
   С чего началась его нелюбовь к людям, трудно сказать. Не хочется ведь думать, что он элементарно уродился такой, ведь, как известно, человек по своей натуре добр, так гласит, по крайней мере, гуманистическая философская теория, и хотя практика, особенно последних времен, эту теорию постоянно и в массовом порядке опровергает, но она, теория, не сдается и всякий раз придумывает новые аргументы в пользу объективной доброты человеческой природы, которой реализоваться мешают субъективные факторы, и главный из этих субъективных факторов – жизнь как таковая.
   Но почему-то хочется, хочется найти случай какой-то, событие какое-то, с которого все началось, – для объяснения, что ли…
   И ведь был случай.
   Семилетний Клекотов удрал с урока с друзьями в кино. Жил он на окраине, называемой Шестой квартал, поблизости кинотеатра не было, а был зато в трех остановках на автобусе недавно построенный огромный кинотеатр «Саратов».
   И вот, возвращаясь из кино, Клекотов ехал в автобусе и смотрел на сидящего мужика. Мужик, хоть время было дневное, выглядел по-вечернему устало, раздраженно. Клекотов смотрел на него просто, без мыслей, окна были загорожены телами людей, вот он и смотрел на лицо мужика как на самое близкое, на что можно было смотреть, он, кстати, не умел смотреть вообще, а именно всегда выбирал что-то одно, уставится вечно и смотрит, это нередко вызывало у окружающих вопрос – вслух или молчаливый: чего, мол, вылупился? – а Клекотов объяснить не мог, он смотрел – и все. Вот и на этого мужика он просто смотрел, а мужик раз, другой, третий поднял на него свои утомленные глаза, хмурился все больше и вдруг как даст кулаком в лоб Клекотову, у того аж в ушах зазвенело и круги разноцветные вокруг поплыли. «Тоже мне, сучонок, – зло сказал мужик, – смо-о-отрит!» И кто знает, что пригрезилось ему. Может, он думал о своей несложившейся жизни, может, давил его душу совершенный нехороший поступок – и ему показалось, что пацаненок проник своими неотрывными гляделками в его взрослую тайну, о которой он, сопляк такой, никакого права не имеет знать, потому что в этом еще не понимает ничего! Ну, и ударил, наказал. Произошло это тихо, мало кто обратил внимание, а кто обратил, подумал, что пацаненок получил за дело, какая-то старушка даже проворчала: «Хулюганы, управы на них нет!»
   Как было бы славно от этой незаслуженной обиды провести логическую цепочку к дальнейшим поступкам Клекотова. Как было бы стройно! – что, мол, Клекотов навсегда запомнил этого мужика, его злобу, его удар не ради чего-нибудь, а лишь бы выместить свой нрав, лишь бы сорвать досаду, – запомнил и мстил людям.
   Но Клекотов за всю свою жизнь об этом случае вспомнил, может быть, один или два раза. Не получается логической цепочки, не получается стройности.
   Но не хочется и ограничиваться его природным человеконенавистничеством – это, как уже говорилось, противоречит извечной теории, а во-вторых, как-то уж очень примитивно.
   Может, давайте спишем все на родителей, колотушками воспитавших этот горький характер? Но колотушки были следствием, вел бы себя Клекотов в детстве нормально – не было бы и колотушек. К тому же отец вскоре, так и не поборов вином непереносимость вина, тяжело заболел и умер в больнице, мать сошлась с другим мужчиной, а Клекотова отдала на воспитание бабке, которая тоже на свете не зажилась, он попал в интернат.
   Тут бы опять лакомо в логическом отношении порассуждать о дурном влиянии интернатского сурового быта, но нет, Клекотов пришел туда сформировавшимся, готовым. Он даже и в худших не числился, сам в драки не лез, хотя сдачи, если наскочат, аккуратно давал, воспитателям слишком хамски не дерзил, но их, воспитателей, сводила с ума его усмешка – странная, циничная какая-то, взрослая очень. Однажды тетя из районного отдела народного образования навестила детишек, поговорила по душам, мягко, с тайной слезой, глядя на одинаковые одежки сирот – и без родителей, и при живых, но непутевых родителях, что в социальном отношении еще ужасней, и спросила:
   – Чем вы увлекаетесь, ребятки? Кто кем хочет быть? Вот ты кем хочешь быть? – спросила она Клекотова, в тумане своего близорукого и наслезненного собственной добротой зрения приняв его ухмылку за улыбку готовности к контакту.
   – Я стану водителем трамвая, – сказал Клекотов.
   – Очень хорошо! – обрадовалась тетя. – А то все поголовно космонавтами стать хотят! Но кто-то ведь должен быть и водителем трамвая, и… мало ли нужных людям профессий! Что тебе нравится в профессии водителя трамвая? Возить людей? Это, наверно, очень приятно! Люди стоят и ждут трамвая, устали после работы, а ты подъезжаешь – и тебе все радуются! Да?
   – Я стану водителем трамвая, – сказал Клекотов, – чтобы тебя, толстую дуру, переехать.
   Тетя расстроилась на неправду. Она была и не толстая, и не дура.
   – Глупые шутки, – нахмурилась она.
   – А то умные! – согласился Клекотов. – Голова налево, ноги направо, кишки на колеса намотаны. Ни хрена себе, сходила за хлебушком!
   На этом разговор и кончился.
   Клекотов, если всерьез, не задумывался, кем он хочет стать.
   И о том, за что он не любит людей, он тоже не задумывался.
   Он долгое время даже и вообще не знал, не замечал, что не любит людей.
   И то, что они его не любят, этого он тоже не замечал, а считал, что все оно вокруг со всеми так и есть, как есть. Он какой-то ненаблюдательный был и незадумчивый в отношении того, например, чтобы сравнить себя и кого-то другого. Еще когда его порол отец или била мокрым полотенцем мать, он не задавался вопросом, почему его соседа и одноклассника Витьку Кошелкина ни мать, ни отец не порют. Ну, не порют и не порют. А его порют. Значит, кого-то порют, а кого-то не порют. Так, значит, оно и есть.
   Таким образом опять мы видим какую-то нескладицу в его характере. Ведь мог бы он озлиться на Витьку Кошелкина за то,что его не порют, но нет, когда ему приходилось, проходя мимо Витьки, дать ему подзатыльник или в ухо, то он совсем не помнил о том, что Витьку не порют, а видел только, что затылок Витьки удобно расположен для удара или что у Витьки ухо большое и лопоухое – так ведь интересно, насколько больше оно станет, если как следует стукнуть. Правда, к уху Витькиному он чувствовал неприязнь, это нужно учесть, оно ему не нравилось, его даже чуть подташнивало при виде Витькиного уха.
   После интерната его устроили на завод учеником слесаря, но Клекотов учиться на слесаря не собирался, он любил уходить в столярный цех, где были ящики с опилками, он любил в этих опилках лежать и спать – или дремать, мечтать – ни о чем.
   Пришла, однако, пора идти в армию.
   Тут мать вдруг озаботилась – вернее, обрадовалась случаю хоть что-то сделать для сына. Брат ее нового мужа был каким-то чином, имеющим отношение к саратовскому батальону милиции, вот туда, не отрывая от родной саратовской земли, она и устроила сынка, и стал Клекотов служить милиционером.
   Принял присягу, немножко пообтерся – и вот уже патрулирует улицы вдвоем с солдатом-милиционером второго года службы, под его началом и руководством.
   Проходя мимо длинного забора какого-то предприятия, они встретили пьяного человека. Человек был не очень пьян, но достаточно, чтобы заметить. Старшой остановил его и потребовал предъявить документы. Документы у человека оказались, потому что он приехал сюда в командировку на завод железобетонных конструкций и сейчас направлялся в заводское общежитие, где есть несколько комнаток для приезжающих.