Перестали ездить.
   В школе об Н.Н. учительницы уже не рассказывали, а в качестве положительных примеров выставляли своих же земляков, передовиков косовицы, обмолота, вспашки и дойки.
   А главное, пили в Больших Воробушках теперь уж не от мала до велика, а только взрослое дееспособное население, что можно считать в пределах общестатистической российской нормы.
   Каков вывод из этого рассказа, напрашивающийся сам собой?
   Но, хоть он и сам собой напрашивается, – нету никакого.
   Это просто случай из жизни, только и всего.
 
   Осень 1993

Нельзя
Мистический рассказ

   Приснился мне дядя Петя покойный, что будто бы сидим мы в бане одетые. Я хоть и во сне, а сразу сообразил, что раз мы одетые в бане, то, значит, не мыться забрались, а выпивать.
   Но дядя Петя не пьет, а говорит:
   – Нельзя мне!
   Я удивляюсь:
   – Почему нельзя? Это когда ты живой был, у тебя и сердце больное было, и печень, и язва, ты и бросил пить. Но теперь-то ты мертвый, теперь-то тебе чего беречься? Не порть компании, выпей!
   – Нет. Нельзя.
   – Да почему?! Что тебе сделается, твою-то, извини, мать?
   – Ничего не сделается. А просто – нельзя.
   Тут я проснулся и подумал: вот, сколько лет прожил, а лишь теперь понял, что такое смерть. Смерть – когда нельзя. НЕЛЬЗЯ. Нельзя – и все. Без объяснений.
   И стало мне интересно мертвым пожить.
   Ведь все очень просто: нельзя – и все!
   Перестал пить. Дураки пристают, а я говорю: «Нельзя!» – и удаляюсь с загадочной улыбкой.
   Разошелся с женой, с которой уж семнадцать лет (то есть с момента свадьбы) мечтал разойтись, да все как-то… А теперь подумал: зачем она мне, мертвому? – и без малейшей запинки разошелся. С другими женщинами, однако, не стал ничего. Я ж мертвый, и это получится извращение какое-то. И главное – нельзя.
   Трудней всего было бросить курить. Бессонница терзала, кашель бил в три погибели. Но как вспомню – НЕЛЬЗЯ! – и легче.
   Ел очень мало, потому что если совсем не есть, то можно по-настоящему помереть, а я не хотел помирать по-настоящему, я хотел только мертвым пожить.
   И стало мне через полгода так легко! – просто летаю! Улыбаюсь на все стороны. Меня толкают и обругивают, а я молчу, мне отвечать нельзя. Невозможно. И самое приятное что душа не требует объяснений, почему нельзя, и не осталось во мне ничего, кроме уважения к самому себе.
   И тут снится мне дядя Петя повторно, уже не в бане, а легально, у меня дома. Он пьет водку! Он закусывает малосольным огурцом с хрустом! Он курит так, что дым из ушей!
   Я кричу:
   – Дядя Петя, родной, ты что, тебе ж нельзя!
   А он с усмешкой:
   – Когда нельзя, а когда и можно.
   Я проснулся весь в поту.
   И плохо мне теперь.
   Думаете, я стал опять пить и курить? Зачем! – Минздрав предупреждает!
   Но легкость ушла, понимаете вы меня? Ясность мыслей покинула меня. Раньше я знал: нельзя и нельзя. А теперь только и делаю, что думаю: почему нельзя? Ушло от меня это высокое понятие. И слышать мне теперь это слово больно – как видеть свой свадебный костюм на огородном пугале; это не факт, а сравнение, мой-то свадебный костюм вот уж двадцать лет как новый и я надеваю его на свадьбы родственников или на похороны, или на торжественные государственные праздники, которых теперь уж нет.

Воспоминание

   Деревянная скрипучая лестница вела на второй этаж.
   Обитая искусственной кожей дверь (клочья ваты лезли из дыр) тоже скрипела, но это был скрип не ветхости, а собственной тяжести, труда и времени.
   Узкий темный коридор, полный старинных страхов, шепотов и вздохов, запахов детства и старости, разветвлялся: на кухню и к трем комнатам-квартирам.
   Одна из дверей – легкая, белая.
   Легко и в самой комнате, солнечный свет просторно льется в три высоких окна.
   Лампа с матерчатым выцветшим абажуром висит под потолком незаметно, не привлекая к себе внимания – до вечера.
   Справа от входа – тахта, застеленная клетчатым тканевым одеялом. Подушка уютно смята, притиснута в уголок: хорошо читать полулежа или просто разговаривать, видя всех в комнате. Над тахтой пестренький коверишко, на коверишке, на гвоздике, на алой ленте – гитара, заслуженный инструмент с продольной трещиной по корпусу и светлыми пятнами на черном грифе – там, где пальцы бывают чаще всего, прижимая струны к ладам, мои пальцы помнят эти жесткие, шершавые металлические струны, всегда расстроенные.
   Возле тахты журнальный столик, на котором всегда несколько открытых книг: она всегда читала три-четыре книги одновременно – и, кажется, редко какую дочитывала до конца.
   У окон два кресла, старые, глубокие, одинаковые, вспоминается странное мимолетное раздумье – в какое сесть, – словно от этого что-то зависело.
   Телевизор, который никогда не работал.
   Радиоприемник, который никогда не включался.
   Магнитофон, который был всегда неисправен, но если уж музыка – то на полную громкость, приходилось перекрикивать, возникало обидное чувство, что ты не очень-то и нужен со своими разговорами.
   Что еще?
   Какой-то шкаф, какой-то стол, какой-то палас на полу.
   За окнами – тишина переулка, – о чем я говорю, в нашем городе нет переулков, есть только короткие улицы.
   Я видел день, видел вечер, но никогда не видел ночи из этих окон.
   Я благословляю эту комнату в своей памяти.
   Я проклинал бы ее, если бы жил сейчас в ней.

Автомобиль не роскошь,

   а средство передвижения, и не знаю, где как, а в Саратове именно так.
   У нас на автомобилях передвигаются. И очень быстро и с каждым днем все быстрее. Но то, что будто бы все водители наши уже не обращают внимания на светофоры и шпарят на красный свет – враки. Ну, двое-трое проедут, а остальные смирно стоят и ждут – и едут на желтый. Есть даже такие автолюбители (из неопытных, начинающих), которые едут только на зеленый, но их настолько мало, что почти вовсе нет.
   Это и привело однажды к дорожно-транспортному конфликту на углу улиц Советской и Чапаева. Перекресток нервный, всегда обильный машинами, да еще тут ходят трамваи двух маршрутов, автобусы, троллейбусы – и всегда огромное количество пешеходов, путающихся под колесами.
   Клочков и Степян стояли своими машинами перед перекрестком и смотрели, как положено, на светофор, а не куда-то еще. Степян увидел желтый свет и поехал, не сводя с него глаз, а Клочков оказался из тех самых водителей, что ждут зеленого, – и не поехал, а ждал зеленого. И Степян, естественно, тихо, но плотно врезался в Клочкова.
   Милицию в таких случаях у нас не зовут, разбираются лично, с помощью обоюдной логики и эмоций выясняя, кто не прав; неправый дает деньги на ремонт правому – и все улаживается.
   Степян думал, что он прав, а Клочков не прав, уже потому, что «Вольво» Степяна в три раза дороже «Жигулей» Клочкова. Клочков же думал, что не прав Степян, потому что ведь Степян ударил его сзади, а не наоборот.
   И вот они выскочили из машин и стали рассказывать друг другу свои соображения и мысли. Оба были возбуждены, потому что у Степяна оказалась вмятина на бампере, а у Клочкова был разбит указатель поворота.
   – Ремонт теперь делать, пятьдесят тысяч рублей денег должен ты мне, – стараясь сдержать себя, объяснял Степян свою справедливость Клочкову.
   – А где я тебе мигалку заднюю достану, она не меньше пятидесяти тысяч рублей денег стоит сейчас! – доказывал Клочков обратное, стремясь при этом не задеть чести и достоинства Степяна.
   – Ты на зеленый не ехал, а сзади меня другой ехал, чтобы он на меня не ехал, я на тебя ехал, а ты не ехал! – вразумительно объяснял Степян Клочкову суть дела.
   – У меня сзади глаз нету, а если ты близко от меня остановился и тебе места не хватило для маневра, чтобы поехать вбок, а не на меня, то кто же виноват? – сердечно спрашивал Клочков.
   Тут очи Степяна стали прекрасными и страшными, как война стальных рыцарей в воображении книжного мальчика, ноздри его стали раздуваться.
   – Даешь мне пятьдесят тысяч рублей денег или нет? – спросил он, и было ясно, что это его последние слова, а дальше события непредсказуемы.
   Клочков был мужественен. Держа за спиной гаечный ключ 58x62, он сказал:
   – Ты не прав!
   – Нет, ты не прав!
   – Нет, ты не прав!
   – Нет, ты не прав! – сказал Степян, и даже влага выступила на его глазах – от гнева, от жалости к Клочкову, предвидя, что он с ним сейчас сделает.
   Но вдруг в прекрасных очах Степяна что-то мелькнуло.
   – Слушай, – сказал он дрогнувшим голосом. – Зачем споришь? Скажи, что не прав! На тебе, возьми пятьдесят тысяч рублей денег, только скажи, что ты не прав! Как родного брата тебя прошу!
   Клочков взял деньги, подумал и сказал:
   – Ладно. Я не прав!
   – Спасибо! Молодец! Храбрый тот, кто свою вину сознает! – приветствовал Степян Клочкова поговоркой. – Давай теперь мне пятьдесят тысяч рублей денег на ремонт, если ты не прав!
   Клочков хотел вернуть то, что дал ему Степян, но тот поморщился:
   – Зачем даешь что я тебе дал? Это глупо, нет? Свои деньги давай!
   И Клочков дал ему своих пятьдесят тысяч рублей денег, и они сели в свои машины, и разъехались, очень довольные друг другом.
   В прочих же городах такие ситуации, рассказывают, кончаются в лучшем случае убийством.
   И меня еще спрашивают, почему я из Саратова не еду!

Писатель

   Жил-был писатель. Не тот, который из рассказа «Чернильница» (см. рассказ «Чернильница»), а другой.
   Но тоже писатель.
   Сначала он писал, ни о чем не думая, а потом вдруг подумал: вдруг умру за работой?
   И представил: пишет, пишет, пишет, – хлоп! – и умер, а строка осталась недописанной.
   И это бы ладно, но какая строка, вот вопрос!
   Стал писателя этот вопрос мучить.
   Возникнет у него замысел. Возьмет он стопочку бумаги, задумается. Тут мысль: что ж ты сидишь, морда! – вот-вот тебя кондратий хватит, скажут: помер над чистым листом, помер от бесплодия и иссякновения! Собаке собачья смерть!
   И он торопливо начинал писать.
   Но героя, главный ли он, второстепенный ли, не сразу ухватишь за его художественную суть, ради которой и стоит огород городить, поневоле приходится начинать с мелочовки: как, допустим, проснулся, как умылся и высморкался.
   Писатель торопится, перечитывает написанное, а кроме «умылся да высморкался» ничего художественно-значительного еще нет. Мурашки ужаса продирают позвоночник писателя. Что если сейчас – карачун? Падет он головой на стол. Придут люди, поднимут голову, чтобы вынуть лист для литературной истории, заранее уважая последнюю мысль творца, а там вместо мысли: умылся и высморкался! И такой хохот поднимется, такой конфуз на всю литературную историю! – писатель, чуть не умерший от испуга, пишет, пишет, скорей пишет дальше, он пишет, что, дескать, едва герой высморкался, тут же спросил себя: а в чем, собственно, смысл бытия, зачем все это?
   Остановится писатель, полюбуется – но опять шибает его в холодный цыганский пот. Ведь из этой строки любой сделает вывод, что он умер в пессимизме, не оставив человечеству надежды. Таких-то много в литературной истории, а вот если б светлым словом прощания блеснул, луч в конце тоннеля указал! И писатель торопливо продолжает: герой, дескать, умывшись, высморкавшись и погрустив, недолго был в таком состоянии, он поднял голову и увидел сухой дуб, который вдруг зазеленел…
   И нарочно остановит себя.
   Хорошая строчка, с многоточием, с простором впереди. Тут бы и помереть.
   Но нет, надо, пока жив, писать дальше.
   А дальше опять то нейтральное «пошел погулять», то опять «умылся и высморкался».
   Однажды он написал: «Оглянулся я на прожитые годы, посмотрел мысленно вперед – и вдруг, словно…» – и отпрянул от стола.
   Вот! – сказал он себе. Вот на какой строчке надо умирать. Все. Не буду больше писать ничего. Лучше не напишешь.
   После этого прошло восемнадцать лет; писатель сдержал слово: ничего не написал, на столе его до сих пор лежит лист с прекрасной неоконченной строкой. Все спрашивают его, теребят, а он лишь мудро усмехается. Он готов. Он не боится теперь ни лихих машин на улицах, ни хулиганов темной ночью, ни инфекционных болезней, – он готов.
 
   23 февраля 1994

Разочарование

   Один человек все мечтал, где бы найти такую работу, чтобы чуть-чуть поработать, а остальное время отдыхать.
   Летчик вот полетал несколько часов – и полеживает себе.
   Или, если опять о небе, парашютист: прыгнул и только и делает, что в газетах интервью дает.
   Или спортсмен Бубка. Разбежался, шестом оттолкнулся – ноги вверх, мировой рекорд, общее ура. А всего-то дел – на минуту.
   Но тут, правда, – учиться надо. Тренироваться надо. И так далее.
   Есть, конечно, работа, не похожая на работу. Сторожем. Или поэтом. Но для сторожа надо все-таки сидеть на одном месте, а для поэта нужен талант.
   И он придумал: стать палачом. У нас ведь смертная казнь нечасто применяется. Может, раз в месяц придется полчасика поработать. Малина!
   Пошел он в Саратовское Областное Управление Внутренних Дел, сказал: хочу быть палачом. Его послали на комиссию, две недели проверяли, ничего не нашли, потом еще две недели он отвечал на разные анкеты, потом проверяли его биографию, а потом сказали: извини, но должности палача у нас нет, мы таких, которых, сам понимаешь, мы их централизованно направляем в Энскую область, в пункт X.
   Ладно, поехал он в Энскую область, прямиком в пункт X.
   Хочу быть палачом.
   То да се, опять комиссии и проверки, – взяли его палачом.
   Главное, видят, человек добрый, а время как раз такое пришло, что в каждом деле потребовалось душевное отношение, гуманность.
   Ну, вот.
   Не успел он осмотреться, ему: иди работай.
   Он: а где это самое? Ну, чем вы их? Ружье там или пистолет?
   А ему дают метлу: иди, говорят, территорию подметать, как принятый на постоянную службу, потом поможешь слесарям воду наладить, вода у нас прохудилась, потом у тебя наряд на кухню.
   Он говорит: а это самое?
   Ему говорят: это самое у нас по графику, но поскольку пошли сплошные амнистии, то мы про это самое уже и забыли, когда последний раз было. Служба же остается службой, поскольку мало ли: сегодня пусто, завтра густо, так что будь готов, а пока работай.
   Как он закричит!
   Я всю жизнь, кричит, мечтал минуту работать, чтобы потом месяц не работать, а получается: работай, работай, а потом опять работай? Не пойдет!
   Схватил что-то такое и кого-то ударил до смерти, неважно кого, то есть это хотя и важно по факту, но совсем ни к чему по сюжету данного произведения.
   В чем сюжет?
   Так рассказано уже.

Подарок

   Занесло Горигорьева в Америку, а именно – в США. Покупал он там родным и близким подарки перед уездом. Всем купил, не мог только купить любимой женщине, потому что у нее был муж и этот муж сразу бы увидел подарок, и началось бы…
   Горигорьев и на родине ничего ей не дарил по этой причине. Ну, разве, подарит шампанское, вместе выпьют, любя. А вот если бы – вещь. На память. Главное: всего в этой Америке видимо-невидимо.
   Видимо-невидимо, видимо-невидимо, повторял про себя Горигорьев – и вдруг, хоть он и был человек образованный, его осенила странная мысль, потому что он был все-таки человек простодушный. Раз видимо-невидимо, подумал он, то это мне и подайте.
   Он пришел в самый большой супермаркет, позвал служителя и на превосходном английском языке, которым владел в совершенстве, сказал: плиз, хочу такое, чтобы на женщине при муже было невидимо, а без мужа тотчас видимо. То есть вышел муж из комнаты: вот оно сверкает и переливается, вошел муж – нет ничего, женщина просто как бы в задумчивости что-то в воздухе пальцами шевелит.
   Служитель очень долго думал и раздражался – долгое думание подрывало его американский деловой имидж и престиж.
   – Ноу, – наконец вынужден был сказать он.
   – Тогда я подаю в суд, – сказал Горигорьев, – поскольку реклама вашего супермаркета вводит в заблуждение, информируя, что в нем есть все возможное и невозможное.
   – Реклама… – начал объяснять служитель, но Горигорьев его пресек, торопясь судиться: американские порядки и обычаи он отлично знал.
   И, хотите верьте, хотите нет, он выиграл процесс и получил компенсацию за моральный ущерб в размере пятидесяти шести тысяч долларов восьмидесяти трех центов.
   Горигорьев, не будь дурак, не стал тратить деньги, а бросил работу и занялся изобретением вещества, которое, в зависимости от желания обладателя, может быть то видимо, то невидимо. И – изобрел! Потратил семь лет на это – но изобрел же!
   Правда, к тому времени он давно уже разошелся с женой и женился на любимой женщине, которой мог дарить подарки явно.
   Но суть ведь не в этом!
   Суть в том, что вот до каких озарений может довести настоящая любовь!

Чистота

   Людмила Ефимьева очень любила чистоту, как и многие из нас. Но многие из нас, любя чистоту, не соблюдают ее. Людмила же Ефимьева соблюдала и по душе, и по профессии – она работала проводником плацкартного вагона. Я пишу для тех, кто знаком с плацкартными вагонами и кому не надо объяснять, сколько приходится выгребать сора, грязи, бутылок и огрызков, и прочей всякой всячины, включая засунутого однажды под лавку выкидыша.
   Сперва, по молодости, она занималась этим не то чтобы охотно, но без особых размышлений. А потом, слушая свой голос: «Опять загадили все, сволочи, паразиты, свиньи!» – обращенный к покидающим вагон молчаливым пассажирам, стала ощущать в себе возрастающую ненависть к людям. И даже уже презрение.
   Она не хотела этого. Она боялась, что человеконенавистничество укрепится в ней, осядет навсегда, испортит характер, здоровье и внешность. И Людмила пошла проситься у начальства перевода хотя бы в купейный вагон. Там, конечно, тоже не без свинства, но все ж… Начальство было заартачилось – не по уважительной причине, а по привычке артачиться. Но Людмила глянула таким испепеляющим взглядом, так нехорошо дрогнула губой, готовя матерное слово, что начальство поспешно предложило ей даже не купейный, а мягкий вагон, то есть спальный, СВ.
   Первая ездка была в поезде № 13 Саратов—Москва со второго на третье мая 1994-го года, когда нуждающиеся уехать на праздники в Москву уже уехали а возвращаться гостящим в Саратове москвичам тоже было рано. И в вагоне оказалось два человека.
   Они, почитав каждый в своем купе газеты, на ночь ничего не ели – это были умные молодые мужчины, утром, встав, умылись и, опять ничего не поев, выпив только растворимого кофе с помощью кипятка из старательно нагретого Людмилой титана, сами тоже как бы растворились, едва поезд прибыл на Павелецкий вокзал, исчезли, оставив после себя терпкий запах крепкого одеколона.
   Людмиле вдруг тошнехонько стало – и не понять отчего.
   Но вот она, будто во сне, поднялась, безумной улыбкой глядя перед собой, набрала кой-какого своего мусоришки, разбросала по проходу, вернулась в свое служебное купе, а оттуда вылетела уже фурией, с совком и веником, крича:
   – Опять нагадили, паразиты, сволочи, свиньи!
   Она махала веником, подметая, и на щеках ее, до того бледных, разгорался румянец: она чувствовала в душе умиротворенно-истерический покой.
 
   3 мая 1994,
   поезд № 13, вагон 12 (СВ),
   место 14, 23 ч. 30 мин.

Недоумение

   И среди милиционеров может встретиться непорядочный человек, а иногда сразу два. Такими и оказались, к сожалению, сержант Козин и рядовой Нострин. Впрочем, за Нострина не поручусь, он, в сущности, ничего не сказал и не сделал.
   Итак, 14 мая 1994 года, под вечер, они шли по Павелецкому вокзалу, дежуря, встретили молодую симпатичную женщину, одиноко стоящую неизвестно зачем и, хоть она была приличного вида, Козин, считающий себя красавцем (и это была объективная правда), сказал женщине:
   – Чего стоишь без толку? Пойдем с нами.
   И ведь он, приглашая, ничего даже конкретного не имел в виду. Никуда бы он ее не повел и ничего бы он с ней не сделал, он даже оказался бы в затруднительном положении, если б она согласилась. Он просто – сказал и сказал. Просто так.
   А женщина взяла и заплакала.
   – Тю, дура! – удивился Козин и отправился дальше служить постовую службу, сопровождаемый рядовым Ностриным, который ничего не заметил, поскольку увидел в это время на своем ботинке каплю от мороженого, которое он ел – и вот капнул – и нагнулся, будучи большим чистюлей, и вытер ботинок ладонью.
   Может, женщина плакала не только от обиды на милиционера, а от того, что муж никак не мог достать билеты на поезд № 13 до Саратова, а уехать срочно надо. Не знаю. В женскую психологию я давно уже вникать не берусь. Тем не менее, слова сержанта со счета сбрасывать нельзя.
   Она плакала.
   Подошел радостный муж с билетами, узнал, почему она плачет и тут же расстроился: он не терпел хамства. Возможно, к его раздражению примешалась обида от вокзальной сутолоки и от того, что билеты ввиду срочности отъезда пришлось брать у перекупщика за двойную цену. Не знаю. Я и с мужской психологией что-то стал осторожен… Очень уж непредсказуемы стали все.
   Он догнал сержанта и тронул его за плечо. Тот обернулся, муж сказал: «Хам!» – и ударил его по щеке.
   Все застыли.
   То есть не все на вокзале, на вокзале всем застывать некогда. Застыли сержант Козин, рядовой Нострин, плачущая женщина и ее муж.
   Мужа посадят в тюрьму, думала женщина. Что делать? Дать взятку милиционеру? Извиниться? Предложить ему себя в виде женщины? Что делать, что делать?
   Вот я и совершил гордый мужской поступок, думал муж. Надо теперь гордо отойти. Но не примут ли за попытку к бегству? И надо ли было бить его, думал он дальше, будучи христианином по инстинкту. Может, достаточно было слов? Извиниться, что ли? Но не примет ли за испуг и трусость? Что делать, что делать?
   Конечно, его, суку, надо убить, думал Козин. Но народ кругом. Отволочь его в отделение милиции за оскорбление при исполнении? Но он будет орать, что и сержант при исполнении его жену оскорбил… Плюнуть и уйти? Нет, не таков сержант Козин, чтобы прощать, когда ни с того, ни с сего по роже бьют! Что делать, что делать?
   О чем думал рядовой Нострин – неизвестно, известно только, что весь он был – недоумение, от кончиков сверкающих ботинок до кончиков кулаков.
   И так они стояли, недоумевая, глядя друг на друга. Дождь пошел, и они вымокли, солнце выглянуло, и они просохли. И всё стоят и недоумевают. Возможно, до сих пор стоят. Проверьте, кто на Павелецком окажется. Я недавно смотрел: стоят.
 
   21 мая 1994

Две жизни

   В 1947-м году в городе Саратове жил Алексей Александрович Мосолов.
   Ему было 12 лет.
   Он задумался о будущем и захотел стать военным командиром. Генералом и даже маршалом.
   А ребята во дворе звали его, сами понимаете, Мосол.
   Эй, Мосол!
   Поэтому Алексей Александрович рассудил: станет он командиром – генералом или даже маршалом, доверят ему принимать парад, войска будут перед ним строиться и ходить, а гражданская публика будет смотреть. И вот тут-то кто-нибудь из гражданской публики, знавший его, маршала, в детстве, заорет на всю площадь: «Привет, Мосол!»
   Это позор! И не ему одному позор, а и войскам, и вообще.
   Нет, нельзя становиться маршалом.
   А если врачом? Профессором медицины?
   Вот он делает сложную операцию, он делает ее восемь часов – и спасает больного. Все поздравляют его, больной открывает глаза, и: «Спасибо, Мосол!» – оказавшись другом детства.
   Стыда не оберешься.
   И начальником нельзя. Начальников возят на машине. Наймется шофером кто-то из бывших дворовых товарищей – и будет запросто заходить в кабинет, чтобы спросить, не стесняясь подчиненных: «Ну что, Мосол, когда машину подавать?»
   В результате этих размышлений Алексей Александрович Мосолов, смыленный и талантливый мальчик, понял, что нет ему иного пути кроме как стать тунеядцем и пьяницей, и когда его будут окликать, небритого, хмельного, грязного – здорово, мол, Мосол! – то все окружающие примут это как должное. Конечно же, Мосол, подумают все, глядя на него. А кто же еще?
   В том же городе, в том же 1947-м году, в том же дворе жил и Степан Сергеевич Козлов, имевший кличку, сами понимаете, Козел. Но в 13 лет он уехал с родителями из Саратова, поэтому что думал насчет своей фамилии и своего будущего – неизвестно.
   Они встретились через сорок семь лет, 9-го августа 1994 года, на вокзале.
   Алексей Александрович сидел в подземном переходе, грязный, оборванный, со смугло-черным потным лицом, держа в руке сторублевую бумажку. Это называется – ловить на живца, сотенной бумажкой намекалось прохожему: другие дают, дай и ты, не будь хуже других! Степан Сергеевич Козлов, только что сошедший с поезда, поймался на эту уловку по доброте души, вынул сто рублей, не жалея о них, а жалея о своем безвозвратно ушедшем детстве, проведенном в этом городе, который вот так вот убого встретил его после долгих лет разлуки. Степан Сергеевич был капитаном морского пассажирского корабля, он был строен и красив в белоснежном своем костюме, несмотря на 59 лет возраста. Он дал нищему сто рублей, а тот поднял голову и тут же узнал Козлова и восторжествовал, потому что пришла его минута.
   – Козел! Козел! – закричал он, указывая скрюченным пальцем на капитана дальнего плавания, разоблачая его и ожидая, что толпа в переходе остановится и начнет неумолимо, неутолимо, зло и справедливо смеяться над человеком, который вопреки своей фамилии нацепил на себя роскошный капитанский китель, – и настигнет Козлова неминуемый несмываемый позор!