Закатываем, запираем, предупреждаем дежурную службу. Те усваивают сказанное без восторга — мало им своих отморозков. С наслаждением вспоминаю, что слово мое — закон, а потому молчу, разворачиваюсь, направляюсь к себе.
   Не любят меня в приемнике. Наверное, есть, за что.
   В ординаторской запираюсь на ключ, снимаю халат, завариваю чай. Уже почти час ночи, не следовало бы мне чаевничать, самое время разложить на узенькой банкетке запятнанный дезинфицирующими растворами матрац и попытаться уснуть. Обычно я беру с собой какой-нибудь транквилизатор, но сегодня — забыл. Сестры уже спят, мне не хочется их будить и выпрашивать двадцать капель корвалола. Ладно, попробуем без химии. Придвигаю банкетку к письменному столу так, чтобы телефон был точно возле левого уха. Что бы я ни выпил, трубку снимаю по первому же звонку. Это значит — не сон у меня, а неизвестное науке состояние; внутренний таймер неслышно работает, внутренний сторож исправно бодрствует.
   Ложусь, не раздеваясь, закрываю глаза. Слава Богу, заснуть не успеваю: телефон.
   — Да? — у меня хриплый, безнадежный голос.
   — Спуститесь вниз! — орет приемник. — Ваш кадр совсем оборзел! Он нам тут такое устроил!
   Наспех одеваюсь, спешу к изолятору. Запах дыма ощущаю уже на третьем этаже. Когда добираюсь до первого, начинает щипать глаза. В коридоре и вестибюле — туман, из пелены летят брань и раздраженное ответное ворчание.
   — Поджег матрац! — сообщает мне дежурный терапевт. — Скотина! Забирайте его обратно!
   …Ягдашкин восседает в коляске и смотрит насмешливо, с издевкой. В губах — набрякшая, пропитанная слюной сигарета.
   — Харю, сволочь, тебе разобью, — я подступаю к нему со сжатыми кулаками.
   — Давай! — не возражает Ягдашкин. — Только, падло, на равных! Садись вот на стул — тогда посмотрим! Давай, усаживайся!
   Наверно, я устал. Не могу подобрать достойного ответа, хоть тресни. Тупо смотрю, как тлеет на койке обугленный матрац. Потом решительно оголяю лежак до железа, знаком подзываю санитара, вытряхиваю Ягдашкина из коляски, швыряю на ржавую сетку. Роюсь в карманах, отбираю все, что нахожу. Вынимаю шнурки из ботинок, конфискую часы, дешевый перстень, носовой платок.
   — Утром пообщаемся, — обещаю я Ягдашкину и выхожу из изолятора.
   — Садись на стул! — летит мне вслед. — Садись на стул, урод! Садись на стул!
   …Поздняя ночь. Я распахиваю окно: хочется свежего воздуха. Адская тьма, освещен лишь больничный двор, да не спится еще нескольким горемыкам из общежития. Захолустная планета, вращающаяся вокруг черной дыры. И вдалеке, единственной звездой чужой вселенной, мерцает неизвестная точка — загадочный, бессмысленный маяк неясного назначения. Мир испарился, боги умерли. Смотрю на компьютер. Поиграть? Царь Гнида уже вплотную приблизился к созданию атомной бомбы. Устраиваюсь на банкетке, медленно засыпаю.
   Три часа ночи. Звонок.
   Рыло.
   Полчетвертого. Устраиваюсь на банкетке. Наверно, сплю.
   Семь утра. Зон ведер, тявканье санитарок. Утро. Редкие скучные стуки и хлопки в коридоре, происхождения которых не хочется знать.
   Кофе! У меня остался пакетик кофе. Это вселяет в меня слабое подобие оптимизма.
   К половине девятого я уже в полном сознании. Надеваю куртку, спускаюсь в приемник, по дороге заглядываю в окошечко изолятора: Ягдашкин мирно спит. Поздравляю всех с добрым утром. Беру журнал, пишу лаконичный отчет. Первая фраза: «Дежурство прошло несколько напряженно…»
   Беру под мышку свежие истории, выхожу из корпуса, иду в административное здание на отчет. Кланяюсь начмеду, осторожно пристраиваюсь на краешек кресла. Вспоминаю Аспиряна, исподлобья наблюдаю за Татьяной Ильиничной — не сдует ли челку. Нет, сидит с поджатыми губами, алчет крови.
   — Так. Доктор, а где здесь страховой анамнез?
   Вскидываюсь, смотрю. Отказная история, заведенная за каким-то лядом на отбуцканного «чебурашку» — того, что убрался вон по собственному почину и к общему удовольствию.
   — Татьяна Ильинична… он ведь сам ушел, без предупреждения…
   — И что с того? Вы делаете запись (вот она!), и ни слова не пишете о наличии у больного листка нетрудоспособности. А завтра он может обратиться с жалобой…
   Сижу, повесив голову. Раздумываю, что лучше ей вышибить: то ли мозги, то ли стул из-под жопы. Оба варианта заманчивы, оба желанны. Да, разумеется, только так — сначала второе, после — первое.
   Впрочем, проступок мой мелкий, из часто встречающихся, и много времени на меня не тратят. Отпускают, заморив червячка.
   Иду через больничный двор, преувеличенно вежливо киваю встречным. Какая радость! Здравствуйте. Чрезвычайно приятно, доброго вам утра. И удачного дня. Успехов! Успехов! Счастья, порази вас гангрена.
   Девять утра, бабуля на месте. Пятиминутка. С мстительным замиранием сердца закладываю Ягдашкина. Поедет домой, стервец.
   Девять двадцать. Бабуля в ординаторской.
   — Вы знаете, — говорит она мне доверительно, — я ведь раньше работала в кожно-венерологическом диспансере.
   Я знаю. Изображаю изумление: надо же!
   — Да. И вот однажды прихожу на работу и возле дверей сталкиваюсь с парнем. Он меня и спрашивает: что, тоже сюда ходишь? Сколько крестов? А я ему и говорю: четыре! — Бабуля не удерживается, начинает мелко хихикать. У меня на месте лица — гипсовая маска. — А потом я сижу уже в лаборантской, в халате и чепчике. И он заходит. Увидел меня — так и оторопел. А я ему так строго: теперь посмотрим, сколько у вас крестов!
   С жалобным смешком поднимаюсь, выхожу как бы по делу и иду в неизвестном направлении. Подъезжает Ягдашкин, натужно просит прощения. Я его не прощаю.
   — Вы отобрали у меня настойку, — нагло напоминает он тогда. — Между прочим, это мое имущество. Вы обязаны вернуть.
   Не говоря ни слова, сворачиваю в сестринскую, беру с подоконника чекушку с нектаром на донышке, отдаю.
   — Забирай, жри. Может, сдохнешь, — напутствую я его и отправляюсь дальше.
   Все дальше, и дальше, и дальше… пока не замкнется круг.
   Мне бы уехать, но это нереально: на железной дороге — долгий, иррациональный перерыв. Но ничего — еще три! всего каких-то три часа! И главное: мне больше нет дела до телефона. Уже пошло чужое время, и я недосягаем.
   Нет, не стоит себя обманывать: три часа мне не продержаться. Решительно разворачиваюсь, тороплюсь к бабуле. Сейчас что-нибудь сочиню, наплету. Неважно, что — дом рухнул, живот заболел, вызвали в Государственную думу. Между прочим, последний вариант прошел бы на ура. Не возникло бы ни тени сомнений.
   Вхожу, преобразуюсь в Герасима, стоящего пред очами всесильной барыни. Так оно, кстати сказать, и есть. У нас ведь крепостное право, разве что бабуля — по причине преклонных лет и общего развития — не вполне это сознает, а потому и не пользуется на полную катушку.
   Бабуля, выслушав мою просьбу, демонстративно смотрит на часы. Строго хмурится, но тут же благосклонно улыбается. Она питает ко мне слабость, ей доставляет удовольствие миловать и карать.
   — Иди, — говорит она, светлея лицом.
   Я исчезаю. Так, вероятно, выглядит аннигиляция: был объект, и вот его уж нет.
   Словно в сказке, оборачиваюсь волшебным вихрем, лечу, не разбирая дороги. И сторонятся, завидя меня, все другие народы и государства.
   Не веря, что свободен, спешу на станцию. В голове — отравленный болотными парами вакуум. Дорожки пустынны, улиточное время вышло, да и подморозило за ночь. Тяжко им, поди, бедолагам.
   Вокзал. Перевожу дыхание, осматриваюсь. До поезда — два с половиной часа. Пересидеть негде, пойти не к кому. Денег… денег — десять рублей! Ну-с… Вечная загадка, но, размышляя, уж заранее знаю ответ. Сотня граммов стоит восемь рублей. Это несерьезно, потому что захочется еще. Счастливая альтернатива: настойка овса. Тоже восемь, но — больше, чем в два раза больше. «Мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой…» Именно так. Не станет, не заржавеет дело за вольностью. За шалостью.
   Я толкаю дверь аптеки, вхожу. Без меня вокзал пустеет, бледнеет и прекращает существовать. И город тоже исчезает — пусть не надолго, пусть на пять минут, но даже малость, случается, греет сердце и прибавляет сил.
   октябрь — ноябрь 1999
ФОНАРЬ И АПТЕКА
   Сначала предплечьем, под реберной дугой.
   Стоишь так, постукиваешь, стараясь не запачкать свежевымытую руку. А халат — он на то и халат, для дряни. Ведешь воображаемую линию, разыскивая первый поясничный позвонок.
   Тело лежит на боку, гнутое.
   Как нашел — отсчитываешь: раз, два, три… Пока не нащупаешь зазор между четвертым и пятым позвонками. Или ниже. Нащупаешь — и ногтем делаешь отметочку, крест. Все похлопывания рукавом — насмарку, надо снова мыть руки. Ну, чуть-чуть: не так, как обычно моют, а спиртом, который сестра плеснет в подставленную горсточку. Интересно, можно что-нибудь плеснуть, цедя сквозь зубы? Черт ее знает, как это у нее получается, но плещет — как говорит.
   Перчаток не надо. Можно, конечно, истребовать, но это впадлу, матерые зубры так не поступают. Какие-такие перчатки?! Девяносто первый год на дворе. Всякая зараза, значит, уже есть, но ее пока будто и нет, одним словом — мало. В кожной клинике сестры у сифилитиков кровь берут без всяких перчаток. Насобачились, привыкли, «а-а!» — и рукой махнут.
   Красим йодом операционное поле, палочкой кнаружи, крестик моментально теряется. Дальше промываем спиртом, апельсиновый цвет размывается и становится бледно-лимонным. Вот он, крестик-то. Теперь укол.
   Если, конечно, в теле присутствует сознание. Бессознательному телу укол не нужен, потому что в уколе — слабенький новокаин, от которого лишь раздувает кожу и все, что под ней, так что потом из-за отека ни хрена не прощупать. Бессознательным впарывают сразу, без новокаина. Брыкнется, бывает, помычит: приснилось. А то и не брыкнется.
   Это все называется пункцией, когда, как выражаются грамотные пациенты, берут на анализ спинной мозг. И от которой двоюродной сестре, как только взяли, сразу стало плохо: ноги отнялись.
   Ну, никто уже и не спорит.
   Вообще, спинного мозга там никакого нет, там мешочек такой, с водичкой, ее-то и берут: посмотреть. Само по себе дело безобидное.
   Будь иначе, я бы и близко не подошел. Я ведь вовсе не матерый зубр, я только учусь. Ну, конечно, кое-что умею и знаю, но автоматизма пока еще нет. Практика нужна. А здесь — дежурство при клинике и кафедре, самая что ни на есть практика. Больные, которых привозят, о практике моей, разумеется, ничего не знают.
   Это только на бумаге все просто: завалил, согнул, позвонки проступили и разошлись, уколол, попал, высосал, улыбнулся. А если в нем, собаке, восемь пудов веса? Поди прощупай. Или хребет закостенел так, что не поймешь, где позвонки, а где между ними промежутки. Или если орет, или игла засирается. Или попался, как этот, что лежит, и это еще вопрос, кто попался — он или я.
   Яркий субъект. Запоминающийся. Как вы думаете, сколько ватников можно надеть на человека? Ночь, зима, минус двадцать. Мне отвечали по-разному, называли кто один, кто два, кто три. Четыре называли на всякий случай, для смеха, однако именно этот ответ и оказывался верным: четыре. На клиенте было четыре ватника, пропитанных чем-то жирным и похожих на листы прессованного железа. Ватники жили своей независимой жизнью, в них озабоченно копошились постояльцы, вступившие с хозяином не в паразитические, а уже в симбиотические отношения. Клиент лежал в приемном покое на лавочке, клубочком, немножко спал. Скорая помощь, которая спешила ему помочь, так торопилась, что даже не оставила никаких бумаг: ни кто, ни что, ни откуда. Их можно понять: главное — довезти. Одно дело — труп в машине, другое — труп в приемном отделении стационара. Случается, что трупом становятся как раз в машине, но выгружается как будто еще и не труп, а труп констатируется дежурной, напившейся чаю, службой. Потом — ситуация хрестоматийная, многократно описанная — бывает, что труп оживает вновь, слезает с лавочки и медленно, на четвереньках ползет к выходу. Жизнь в приемном покое замирает. Все делают вид, будто заняты чем угодно, только не хитрецом. Чаще всего глядят одним глазом в телевизор, а вторым исподтишка позыркивают: уполз или не уполз? «Давай, давай, родимый», — бормочут азартные губы, и тот старается. Вот он уже на крыльце. Вот переползает через дорогу. Вот переполз… готово! Там уже не наш участок! Там соседи, это их территория!
   Был такой фильм про милицию, назывался «Город принял». Там показано, как ночью встречаются две неотложные службы: медицинская и милицейская. Пустынная ночная улица, рафик и газик, очень трогательно. Из газика в рафик передают роженицу. Или наоборот, из рафика в газик, не помню. Я это к тому вспоминаю, что в работе милиции и дежурной медицинской службы в самом деле много общего. Вот, например, вечный вопрос территории: чья она? Ну, это можно долго обсуждать.
   А этот, к несчастью, лежит и не уползает. Время суток: двадцать три ноль-ноль. Спать пора, но я уже начинаю кое-что понимать и догадываться, что сон мне не грозит. Лежит человек. Четыре ватника. Черная обувь. Штаны (пока не знаю, сколько). Треух. Борода. Лет — может, сорок, может — семьдесят. Пахнет так, что вопроса пил-не пил не возникает и хочется спросить, что еще делал, кроме как пил. Все это — на лавочке. Без бумаг и документов. Лежит. Дежурная смена смотрит телевизор. Я один, стою над ним, сжимая в кулачке неврологический молоток. Я должен проверить его рефлексы. Прямо через ватник, штаны, ботинки и бороду. Если не нравится, могу раздеть, никто не возражает. Никого другого этот изысканный стриптиз, естественно, не касается.
   Каждый раз, когда иду на дежурство, загадываю: проскочу — не проскочу? В ход идут всякие уловки: стараюсь не наступать на трещины в асфальте, стучу по дереву, плюю через плечо. Что-то я, видимо, сегодня упустил, потому что начинает разворачиваться история. Вот недавний пример: привезли копрофага. То есть пил человек день, пил второй, девятый, а после стал копрофагом: начал, стало быть, дерьмо жрать. Кого к нему надо вызвать? Кто ему нужен незамедлительно, по жизненным показаниям? Ну конечно же, невропатолог. И я пришел, и долго стоял, созерцая существо, рычавшее и хрипевшее на полу, временно лишенное в больничной обстановке желанного продукта. Этот случай стал в дальнейшем неким эталоном, «культовым» эпизодом, на который равняются все прочие. Десять баллов по субъективной шкале.
   Вспоминаю копрофага, прицениваюсь к спящему мужичку. Может, потянет на троечку — выкину быстро, и все дела. А может, и не на троечку…
   Проверяю рефлекс, но не классически, и даже не тот, что описан в учебнике и вообще проверяется. Просто бью молотком и с горечью думаю о юмористических программах, в которых огромный молоток является воплощением всего смешного; доктор лупит им больного, или только грозит, а у того уже что-то звякает, бренчит, булькает.
   Через полчаса мужичок садится, начинает чесаться. Лицо у него красное — отчасти из-за мороза, борода мышиного цвета, маленькие глазки сидят глубоко и смотрят кротко. Правда, несколько сонно. Взор, как говорится, не фиксированный.
   Вскоре проступают очертания трагедии.
   — Я пребывал (sic!) в переходе метро, — сообщает бомжара. — Я просил подаяние…
   В этой фразе слышится нечто святоотеческое.
   Выясняется, что фарт ему в метро не шел: без всякого повода, ни за что и ни про что мой пациент был избит резиновой дубинкой. Потом безбожники сволокли его в обезьянник, где якобы случились сомнительные судороги с потерей сознания, пеной, кусанием языка и прочими мелкими радостями.
   Я прикидываю, куда его сунуть. Поставлю сотрясение мозга и запихну в хирургию. Конечно, ни о какой неврологии не может быть и речи, меня убьют. Я представляю свою шибко правильную заведующую со всей ее четкой артикуляцией — что она мне скажет, обнаружив поутру в коридоре подобный подарок. Нет, только в хирургию. Сейчас пойду спать. Вот только снимок надо сделать, черепушку, так положено.
   Неопытный я, зеленый. Пора бы мне знать, что одно «положено» неумолимо влечет за собой следующее. Кроме того, я плохо разбираюсь в рентгенограммах черепа, где черт ногу сломит, и запросто могу зевнуть какую-нибудь трещинку. Итак, казалось бы, что доводов против снимка достаточно, но я, страхуя задницу, распоряжаюсь, и клиента увозят. Потом привозят, со снимком. Я всматриваюсь, и… сломано или не сломано? Тычу картинку всем подряд, все пожимают плечами, никто ничего не знает. А дело серьезное! Если черепушка проломлена, клиента надо отправлять в нейрохирургию — на другой-то конец города, ночью! Звонить, договариваться — это раз. Машину заказать и дождаться — это два. Третье самое главное: подтвердить диагноз. Пропунктировать, значит, и посмотреть, не натекло ли в мешочек, о котором говорил, кровищи, из мозгов. Двадцать четыре ноль-ноль, нового дня глоток.
   И я решаюсь. Набираюсь общеобязательной злобы, наглости, зову санитара.
   — Раздеть его! — приказываю строго. И сестрам: — Готовьте пункцию.
   Те морщатся, кривятся, смотрят на меня с высокомерной жалостью. Конечно, позови я их под лестницу, реакция была бы немного другой. Не скажу, что положительная, но более благосклонная.
   Вот тут-то и выясняется количество ватников. Отодрали первый, отодрали второй. Санитар недоволен, уходит за перчатками. Это показательно.
   Когда мужичка укладывают на стол, над ним взвивается пыльное облако. Это — перхоть, чесоточная пыль. У клиента чесотка, везде. О прочем не хочется думать. Один, например, двадцатилетний наркоман помер от дозы, а потом пришли анализы, так там был СПИД, сифилис, гепатит В, С, D, триппер и чесотка. А помер от дозы. Я глотаю слюну и, не желая дышать кожными чешуйками, требую себе маску. Процедурная сестра тоже проникается ситуацией и все швыряет, я вонзаю иглу, пациент моментально приходит в себя, выгибается в мостик и орет:
   — Это что ж получаются! Снова бьют!.. В милиции бьют, и в больнице тоже бьют!…
   — Тьфу! Тьфу! — мы с сестрой отмахиваемся от чесоточных вихрей и стараемся не дышать. — Лежи спокойно, сволочь!
   Колпак мне велик, съезжает на глаза, но я его не поправляю. Меньше вероятность схлопотать соринку, а соринка соринке рознь.
   Короче говоря, мужичок не дается. Он матерится, но довольно осторожно, без вывертов. А вот сопротивляется мастерски. Зову на помощь, приходят еще люди, сгибают его в бараний рог, я беспомощно тычусь ему в спину, словно передо мной — запароленный вход в пещеру Сезам, а может быть, выход на одноименную улицу. Еще неизвестно, что там, под кожей, меня поджидает. Спинная сухотка — это запросто. Правда, я в перчатках, но перчатки можно порвать.
   В конце концов я отступаюсь. Стою, передо мною ерзают татуированные ступни, надпись — «они устали». Это уже не ноги, это корни, которые грубо выдернули из сырой земли и, не отряхивая праха, переместили в процедурный кабинет. Тот хоть и не самый стерильный в мире, но тоже не конюшня.
   Следует хитрая запись: пункция невозможна по техническим причинам. Звоню, как и боялся, в нейрохирургию, сегодня дежурит семнадцатая больница, из истребительных. Еле дозваниваюсь. Мигом становится ясно, что нейрохирурги не лыком шиты, им мои технические трудности понятны.
   — Пропунктировать больного не можете! — рычит трубка.
   Приедут. Часа через три. Хорошо, что зима и мостов не разводят. Мужичка уже сняли со стола, налили ему сладкого чайку в железную кружку, дали булки с вареньем. Он вдумчиво кусает, прихлебывает. Всем кланяется, благодарит. Персонал, видя, что дело долгое, проникается к убогому смутной симпатией и подкармливает, как приблудного пса. Кто-то уже порывается застелить ему коечку. Я хожу взад-вперед, мучаясь и казнясь: правильно ли дернул людей? Сейчас приедут, глянут на снимок и ничего не скажут, только посмотрят…
   Когда приезжают, все примерно так и происходят, только быстрее. На снимок смотрят, на меня — нет, вообще. Мужичка хватают под микитки, волокут обратно, на стол. Нейрохирург приближается к нему, поигрывая шприцем и улыбаясь в добрые усы.
   — Так, дядя, если будешь рыпаться — мы тебя усыпим!
   Проклятый бомж с готовностью кивает. Понятное дело — он протрезвел, и все пойдет гладко, но залетные считают иначе, они по-другому оценивают ситуацию. Дескать, приехали профессионалы — и все технические трудности разрешились. Ну, Бог им судья. Впрочем, они свое дело действительно знают. Как только мужичок забирается на стол, нейрохирург, бросив беглый взгляд на «усталые ноги», с любопытством спрашивает:
   — Давно от Хозяина?
   То есть вопросов вроде тех, что был ли там вообще, не возникает.
   — Четыре месяца как, — радостно отзывается мужичок.
   Нейрохирург одним ударом вгоняет иглу, высасывает кровь.
   — Ну все, — говорит он мне. — У больного — перелом основания черепа, в операции не нуждается, мы его с собой не берем, может лежать в условиях терапевтического отделения.
   Вот и приехали.
   Я мчусь к конторке, подсаживаюсь, вкрадчиво шепчу:
   — Не берете — ладно. Только напишите — хирургического. Не надо терапевтического!
   Потому что терапевтическое — это мое, нервное, как я и боялся.
   — Формально же это травма, — шепчу я дальше. — Зачем же на терапию?
   Доктор весело скалится, качает головой, зачеркивает «терапевтического» и выводит: «хирургического». Встает, свистит коллегам, и все, не прощаясь, растворяются в зимней сказке. Ржут далекие кони, в небо взмывают волшебные сани, украшенные красным крестом.
   Я перевожу дыхание. Значит, со снимком все в порядке, перелом основания черепа на нем не рассмотреть. Звал на одно, а нашли другое. Ну, все равно кругом прав. Теперь мелочи. Сажусь на телефон, зову хирургов, наших. Я уже знаю, какие у них будут лица.
   Тем временем мужичок выходит из мойки, где его обработали из шланга. Одежду забрали в прожарку, и он, распаренный, завернут в три байковых одеяла. В мокрой бороде сверкают мутные капли. Он снова попивает чаек и расположен к беседам.
   — За что сидел-то? — спрашиваю я по-житейски: мол, чего там.
   — Убил я, — серьезно говорит мужичок. — Семнадцать годков отсидел. Сначала дали десять, а как убежал, так поймали и еще накинули.
   — Кого же ты убил?
   — Я слабый был, — вздыхает бородач. Он чавкает булкой, крошки аккуратно подбирает в ладонь. Сломанное основание черепа его не слишком тревожит. — Робкий очень. Девушка у меня была, а за ней два брата ходили. Вот они ее и обидели. Обидели, понятно? Жаль мне ее стало, а самому так еще обиднее, чем ей. Я на них: за что? И такой был пугливый, так их боялся, что одного сразу убил, а второго — погодя, когда догнал. Вот сюда ему засадил, — мужичок изгибается и заводит руку себе под лопатку.
   — Бывает, — говорю. А что мне еще сказать? Было же. Если было.
   — Ага, — дышит мужичок и смотрит в кружку. — А у тебя выпить нет?
   — Нет.
   — Ну, Христос с ним.
   …Приходят хирурги. Люди непричемные, крайние — что ж, такая у них судьба. Надо же кому-то быть крайним.
   — Вот, — я показываю им сначала запись, потом больного.
   Хирургов учить не надо, они народ понятливый. Старший только в глаза мне посмотрел, да головой покачал, но сам-то понимает, что уже не отвертишься.
   — Привозите, — соглашается он с безразличным вздохом.
   Институт большой, в нем корпусов с десяток; дежурная хирургия — на другом конце, в полукилометре от нас. Минус много градусов. Никто, никого, никуда и ни за что везти не собирается.
   — Ваш же больной, — говорит мне сестра. — Вы же его принимали. Вы и везите.
   Мне выкатывают шаткое креслице, дают одеял. Бомжа укутывают. Голова у него еще не высохла, и ее обматывают полотенцами. У меня ни куртки, ни шапки, идти за ними далеко, а я настолько зол, что холод и зной мне нипочем. С природой и Господом Богом я думаю посчитаться позднее.
   И вот пейзаж, заколдованный мир. Ночь, звезда говорит со звездою. Окна темны, людей не видно, сквозь решетки люков дышит горячим паром преисподняя. Похрустывая снежком, качу кресло, и мне кажется, что в мире нет никого, кроме нас, двух мелких припозднившихся муравейчиков. Улица, больничная аптека, холодный фонарь. Ух ты, даже канал есть — вот она, речка Карповка, совсем замерзла. Бомж что-то тихо бубнит, прощая и принимая звезды, небо, месяц, кресло и меня — за спиной не видного, но добродетельного, потому что везу.
   …Утром, на пятиминутке, докладываю о событиях вверенных мне суток. Моя тактика встречает полное понимание и одобрение.
   Еще через день, пробегая мимо хирургии, захожу справиться.
   — Который? — морщат лоб. — Ах, тот! Да он сбежал, еще до обхода. С утречка. Как только ему одежду вернули из прожарки. А он вам кто?
   — Товарищ по несчастью, — я разворачиваюсь и выхожу. Иду по делам. Какие-то у меня тогда были дела — сейчас и не вспомнить, какие.
   декабрь 2000