– Павло, в лес!
   Машет рукой и ползет к обочине. Я враз смикитил: под шумок смыться! Машу Митьке: за нами давай. А он лежит, как пригвожденный, зыркает, но не ползет. Испугался, пережидает или еще что-то. Скатились мы в канаву, а по ней – дальше, дальше. После начальник заставы поднялся и, пригнувшись, перебежал в чащобу. Я за ним. А на большаке и с другой стороны леса пуляют, шумят. Лейтенант ломит по кустарнику, вот-вот упадет, однако не падает. Потому замаячила свобода, тут и мертвый встанет и побежит! А мы ж живые! И мы ломили через кусты, как медведи. Ветки хлещут, сучки царапают, кровенят. Поскорей и подальше, вглубь, вглубь! Не гонятся ли за нами? Вроде бы скрозь наш треск слышу чужой. Вроде бы кто-то ломит следом. Нет, это чепуховина, это только мерещится. Мы одни. Но когда остановимся?
   И лишь подумал я так, лейтенант рухнул. Подбегаю: стонет, хрипит, на губах пузырится пена. Приподымаю ему голову, сую фляжку. Отпивает, откидывается. Сам пью и опускаюсь, почти падаю на мох. Сердце – как колокол. Мерещится: его могут услыхать немцы. Хоть и не погнались за нами, но остаются где-то там, на большаке, не так уж далеко. А ежели хватятся? И пойдут по нашим следам да с овчаркой? Ну, овчарки, положим, у них нету. Так и без нее могут настигнуть. Надо дальше уходить. Но и встать сейчас не смогу. А может, и еще кто из пленных дал деру? Почему бы и нет при таком шухере, который кто-то устроил немцам? Не мы же одни такие умные. Митька, дурак, остался, не побежал. Начальник заставы хрипеть и стонать стал потише, морщится только сильно. От боли, видать, от усталости. А мне что, не больно, не ранен я? Не голоден, не вымотан?
   Будто только что осознал: на свободе! Как хмелем ударило, повеселел, заулыбался. Начальник заставы глядит ровно бы с удивлением, а у меня, чую, рот до ушей. Да и начальник-то хоть удивляется на меня, но тоже, видать, переживает, что мы вызволились из плена. Радуется то есть. Только этого незаметно. Шибко уж он измученный. И я измученный, но радость подправляет. В подлеске пахло смолой. И сквозь деревья видно синее небушко. Живы! Нету плена, нету гадства, унижения, позора. Выручили нас. Не то что выручили, однако пособили – это точно. Перестрелка, шумок, а мы ходу. Вот подумал я давеча про бога и черта, что они помогут нам, и помогли, не так разве? Я сказал об этом лейтенанту, он усмехнулся. Но, может, не усмехнулся, а скривился, сморщился? От боли? Я сказал:
   – Товарищ лейтенант, как считаете, кто напал на немцев?
   – Пограничники.
   – Пограничники? Так они же полегли…
   – На нашей заставе полегли. А с других застав? Могли пробиться. А которые были в нарядах? А из комендатуры, из отряда? Всех не перебьешь…
   Говорил он с перерывами, задыхался. Я же рубал четко, по-командирски:
   – Напасть могли и армейские… Вон сколько частей стояло близь границы…
   – Да. Но все-таки, мне кажется, это были пограничники.
   – А без доказательств пустой разговор…
   Вот уж истинно, пустой, глупый и развязный разговор – со стороны сержанта Лободы. Взял этот покровительственный тон по отношению к лейтенанту. Дурь бродит в тебе, Павло.
   – Павло, как же мы Митю бросили?
   – Не бросили, товарищ лейтенант! Сам он ухами прохлопал.
   Да, честно, жалко Митьку и всех, кто не убежал с большака. Ведь их немцы постреляют, ежели обозлятся. А как не обозлиться, когда обстреляли их? Наверно, и положили кой-кого из конвоя. Так им и надо! Представил себе: валяются побитые немцы. Обрадовался. Представил: валяются побитые пленные. Понурился. Посмотрел на лейтенанта, и его стало жалко: кожа да кости, землисто-серый, заросший, гимнастерка и галифе изорваны, в пятнах крови, грязи, козырек фуражки сломан, сапоги сбиты. А помню соколом: румяный, подтянутый, галифе и гимнастерочка наглажены, и все блестит – лакированный козырек, пуговицы, пряжка, значок ГТО, и зубы блестят в улыбке. Нынче он перестал улыбаться. Я тоже выглядел когда-то молодцом, внешний вид – образцовый. Сержант Лобода любил пофорсить, чего уж там. Волыняночки заглядывались… И на Кубани, в гражданке, казачки заглядывались… Да ладно тебе, Павло Лобода, нашел о чем думать. Думай про иное – как раздобыть оружие. Без него свободе твоей грош цена. Любой фашист, любая националистическая сволота повяжет. Тихо в лесу. Шелестит листва, воркует горлица. И никакой стрельбы – ни вблизи, ни вдали. Как будто война кончилась. Ну, это чепуховина. Покамест немцев не разобьем – не кончится. Потому нам с лейтенантом оружие потребно. Старшина не выдаст со склада, сами добывайте. Ежели воевать собрались, а не плесневеть.
   – Товарищ лейтенант, перекур закругляем?
   Он поморщился:
   – Что за перекур? Бычка и то нет… Но идти нужно.. Помоги встать…
   Обнял его одной рукою за плечо, другой – за пояс. Кожа да кости, когда же успел так исхудать? У самого раны болят, но, чую, у лейтенанта боль круче, побелел, как стена. Зубы стиснул.
   – Теперь отпусти. Пойду.
   Отпустил его, и он сразу завалился навзничь. Дубина я, идиот, зачем послушался? Понятно же, что ослаб он до невозможности и без меня не устоит. А нужно не стоять – идти. Сызнова обнимаю его, ставлю на ноги. И не отпускаю. Так, в обнимку, стоим, пошатываемся. Вояки…
   – Товарищ лейтенант, куда держим путь?
   – На восток. К своим.
   – Да где они, свои?
   – Говорю ж тебе: на восток. Туда и двинем.
   – М-м… Будем шкандыбать, инвалиды. А наши откатываются.
   – Врешь, не откатываются! – Подбородком мотнул, голос затвердел. – Фронт где-то застопорился. И мы подоспеем. Перейдем линию фронта. Соединимся.
   Ну, ходьба – слезы. Шатаясь, брели. Оступались, падали. Тут я и, точно, заплакал – с горя, с обиды, с бессилия. Плакал, отвернувшись, беззвучно, но лейтенант заметил, похлопал по спине:
   – Отставить, сержант. Такие слезы не облегчают.
   Верно, не облегчают. Еще тошней становится. В плену крепился, а здесь распустил нюни. Нервишки сдали. А ты зажми их в кулак. И не забудь: ты ж на свободе! Бери пример с начальника заставы. Не плачет он – морщится да кривится. Мы ковыляли кустарником, козьей тропкой, неширокой просекой. Ноги утопали в песке, как засасывались. И когда мы падали, мерещилось, что песок засасывает наши тела, как болото. У меня был случай. Шагал по дозорной тропе. На Волыни как? То песок, то трясина. Соступил я с тропы – и провалился по пояс в жижу. Неосторожность и неопытность, первогодок, лопух. Со страху голоса не могу подать. Старший наряда подбегает, светит фонариком, протягивает руку. Хватаю ее, чуть не затянул старшего. Маялся он со мной, маялся, покамест вытащил. Видик был: в черной вонючей жиже, а морда белая, от переживаний, старший наряда фонариком меня освещает и костерит за раздолбайство.
   Наверняка не одни мы скитаемся нынче по лесам. Вон напал же кто-то на конвойных. Встретиться бы с ними, с теми, кто напал. А мы рванули подальше. Да и как иначе было поступить? Спасали свою жизнь, выбирались на волю. Вот они теперь – жизнь и воля. Выдюжить бы, не сдохнуть допрежь времени. Сдохнуть же можно запросто. Ежели не раздобыть жратвы, не переменить повязок. Под ними, под повязками, гноится, дурным запахом шибает. Если бы повстречать какое-нибудь наше подразделение! Да где такие подразделения? Придется заглянуть к волынякам, в лесную сторожку ли, на хутор ли, словом, рискнуть.
   Сколь мы падали, как подрубленные! Плетемся, плетемся – и бац, уже носом в песок. Как будто тебя, культурно выражаясь, мордой об стол… Падали отчего-то всегда вперед. Лежим, задыхаемся, стонем, я, признаюсь, пускал и матюки. Вот в какой-то раз плюхнулись, я больно стукнулся, прикусил язык. И вдруг понял: все, больше не могу.
   – Что дальше будем делать, товарищ лейтенант?
   А он молчок. Даже не стонет, не хрипит. Подползаю к нему – и мурашки по спине. Как мертвый. Ухо приложил к груди. Сердце вроде бьется. Побрызгал лицо водой, расстегнул гимнастерку, намочил тряпицу, положил на сердце. И лейтенант открыл глаза. А не признает меня. Я ему:
   – Товарищ лейтенант, вам плохо?
   Молчит. Вопрос, конечно, дурацкий. Плохо ему. Да и мне не шибко хорошо. Говорю:
   – Товарищ начальник заставы, жду ваших приказаний.
   Тут что-то мелькнуло в его глазах, уголки рта дернулись.
   – А, это ты, Лобода…
   – Я, товарищ лейтенант, я! Кто же еще?
   Киваю, лопочу, радуюсь. А чему, собственно, радоваться? Ну, пришел в себя, ну, признал меня. Наверно, на него подействовало обращение – товарищ начальник заставы. И то, что я упомянул о приказаниях. Ладно. Хорошо. Дальше-то что? В данный момент не приказы нужны, а что-нибудь другое, случай счастливый нужен. Точно! надо, чтоб подвезло, подфартило! Послушай, одернул я себя, а что утекли из плена – не фарт? Так чего ж ты нюнишь, Павло? На заставе не убило, в плену не пристрелили, сбежал на волю, рядом твой командир, – разве ж это не везение? И дальше должно везти! Вот выбраться бы к хутору либо к сторожке, да чтоб там были не лиходеи, а свои, с нутром советским. Подыму лейтенанта и поведу его. Не достанет пороху – ползком потащу на себе. Но лейтенант сказал:
   – Павло, заберемся в глушняк. Пересидим день. Двигаться надо в темноте. Чтоб не наскочить на врагов…
   Согласен: безопасней. Заодно отлежимся. Хотя с другого боку: еще больше ослабеем с голодухи-то за день. Но приказание получено, будем выполнять. Кое-как лейтенант пополз в кусты, в чащобу, и я за ним. Доползли до ельника, легли на опавшую хвою. И лейтенант вроде опять лишился чувства. Либо задремал? Похоже, задремал. Бедняга, худо ему шибко. Всем худо. Потому – война.
   … Скворцов открыл глаза и увидел: Лободы нет. Огляделся: никого. Позвал тихо, потом громче. Никто не отозвался. Вдруг учуял запах, похожий на спиртной: муравьиная куча – шевелится, как бы дышит. И еще земляникой пахло: на сорванном лопуховом листе – горсть земляники, как сразу не увидел? Кто нарвал? Павло позаботился? Скворцов сгреб ягоды – и в рот. Проглотил, не разжевывая… И опять подумал: «Где же Павло?» За землянику спасибо, но разве это еда? Вот если б они шли поближе к полям, поживились бы капустой, свеклой, горохом. А в лесу, кроме земляники, что? Грибы. Лопать сырыми? Слопаешь, коль живот подвело. Но куда запропастился Павло? Собирает землянику? Грибы? Тогда отчего не отзывается? Подальше ушел, разведать, что и как? Но отчего не посоветовался с ним, со Скворцовым?
   Скворцов повернулся на спину и лежал так, сторожа шаги. Лободы и глядя в небо. Шагов не слышалось, а небо над лесом голубело васильково, безмятежно, мирно. В кустах цвиркала птаха, те кусты – бузина. Припомнилось, как во сне: бузина росла за садами, на окраинах Краснодара, и в ней прятались пацаны, игравшие в войну. «Казаки-разбойники», «красные и белые», деревянные винтовки, револьверы, шашки. Игорек Скворцов – непременный заводила этих игр. И вот, через сколько лет, доигрался. Думал ли, гадал, что будет валяться, раздавленный войной? Врешь, не раздавлен! Война. Доподлинная. Так, помнится, назвал ее политрук Белянкин. Скворцов вспомнил его и других пограничников, погибших двое суток назад. Двое суток, а кажется: погибли они много лет назад, и косточки их истлели.
   Живых – двое: он и Лобода. Павло, где ты? Скворцов снова покричал, и снова никто не откликнулся. Не узнавая своего голоса, пугаясь этого и пугаясь, что силы совсем покидают, он подумал: «Что, если Павло заблудился? Как он найдет меня?» И, еще больше пугаясь, подумал: «Что, если Павло кинул меня? Решил податься один?» Испуг был смешан со стыдом. Во-первых, как пограничник может заблудиться? Во-вторых, и это главное, как может пограничник бросить в беде своего товарища, своего командира? Выбрось гнусные мысли! Как они вообще могли возникнуть?
   Солнца не было видно, но лучи его, процеженные ветвями, ломились сверху, поднимая навстречу себе испарения. От них дышалось затрудненно, а еще оттого, что изранен. Правда, очень жарко, очень душно. Как перед грозой. Но на небе ни облачка. Скворцов пролежал час-полтора, то впадая в забытье, то пробуждаясь, как вдруг услышал конский храп и ржание. Оттуда, где просека. И скрип колес, мужские голоса. Скворцов сжался, ощущая полнейшую свою беспомощность. Кто они? Враги? Друзья?
* * *
   Это решение я принял не сразу. Оно бродило во мне, вызревало. Как по кругу, мысли вертелись вокруг одной точки: надо решать, надо идти. Потому как лежать будем оба – что проку? Околеем – вот и весь конец. Меня это не устраивает. Культурно выражаясь – к бисовой матери все это. Духом я не падал, потому – верил в удачу. Верил, что теперь уж не должны пропасть. Но для этого надо шевелиться. Отсиживаться в глушняке – бесполезно, это ничего не даст. Шевелись, Павло Терентьевич! Пускай лейтенант полежит, а я разведаю, чего там на просеке и окрест. Может, чего и наклюнется. Хотел предупредить лейтенанта, потормошил даже, он не проснулся. Нарвал ему маленько земляники, запомнил место – и зашкандыбал на просеку. Шагов через триста увидал на песке следы подводы. Они шли по просеке с востока, навстречу мне, и сворачивали влево – наезженная в подорожнике колея, конские яблоки, коровьи блины. Догадался: съезд к хутору либо к лесной сторожке. Пошкандыбал по колее, и она вывела к лесникову домику. Понаблюдал: двор пустынный, на цепи собака. Унюхала меня, лает, гремит цепью. На крыльцо выходит цивильный мужчина, пожилой, в украинской сорочке, за ним – женщина, тоже немолодая. Мужчина говорит:
   – Кто-то в кустах.
   Женщина отвечает:
   – Мало ль людей шатается?
   Переговариваются по-местному, но я разбираю, научился за два года понимать. Похоже, больше никого во дворе нету. Либо пан, либо пропал. И я выхожу из кустов, иду к дому. Они не смотрят на меня. Я смотрю на них. Мужчина цыкает на пса, тот забирается в конуру. Женщина вздыхает. И по вздоху понимаю – не прогонят. Не только не прогнали – накормили: кринка молока, краюха хлеба. А когда рассказал про начальника заставы, хозяин запряг лошадь, и мы поехали за лейтенантом. Уже в доме, за столом, затеялся этот разговор, а по пути хозяин уточнил окончательно: схороним вас с лейтенантом в охотничьей сторожке, это на отшибе, среди болот, германцы туда не доберутся, передохнете, подлечитесь, а там видно будет. Я согласился: видно будет. Нутром чуял: надежные люди, не продадут, подмогнут чем ничем.
   Когда подходили к начальнику заставы, он приподнялся на локтях, глянул на меня, на хозяина и ничего не сказал…

15

   Простоволосая рябоватая женщина, впустившая в хату Иру, Женю и Клару, неплохо говорила по русски. Она объяснила:
   – Я русская, зовут Матреной. Родилась во Владимире. Который в России. Девчонкой привезли в другой Владимир, в Волынский. А после вышла взамуж за этого красавца и очутилась туточки…
   Она была словоохотлива, а муж, не без издевки названный ею красавцем, был как безъязыкий. Как открыли им дверь, он звука не проронил – выходил, приходил, что-то делал, плюхался на лавку, глядел на них липко, по-мужски: глазки маленькие, без ресниц, но брови лохматые, расплющенный нос в бородавках, – жиденькие усы, толстые и тоже будто расплющенные мокрые губы, и был он малость горбатый. Правда, и Матрена не писаная красавица, баба как баба. Но взгляд у нее синий, добрый и приветливый.
   Впустив их в хату, Матрена спросила: «Так вы с заставы?» Они кивнули, и Матрена сказала: «Проходьте». Усадила на лавку, дала отдышаться. Потом полила водицы – умылись, протянула рушник – утерлись. Пригласила к столу, поставила чугунок тушеной капусты, тарелку с нарезанным салом, разрезала на ломти поляницу. И все время говорила, говорила: о себе – леший ее занес сюда, на Волынь, о муже – пьяница и бабник, куркуль, о детишках – вон куча сопливых, куда денешься, а то бы бросила этого красавца, уехала куда глаза глядят. И словно забыла, что на свете война, что сидящие перед ней измученные женщины – с той войны.
   – Красивые вы бабы, городские, – сказала она всем трем и будто вспомнила, всплеснула руками: – Мужики-то ваши, прикордонники, где? Пропали?
   – На заставе остались, Мотя, – за всех ответила Ира.
   То, что ее назвали по имени, понравилось хозяйке. Она зарумянилась, сочувственно сказала:
   – Досталось прикордонникам. Ай, ай, что германец натворил! Что ж теперь будет?
   Никто этого не знал, поэтому, наверное, и не ответили ей. А муж проглотил язык, лишь разглядывал советок. Мотя перехватила его взгляд, насупилась:
   – Чего, кобель, уставился? У людей горе, а ты вылупился!
   Муж дернул приплющенным носом – как-то из стороны в сторону, ухмыльнулся, но глаза отвел, вышел во двор,
   – Что будете делать? – спросила Мотя, когда поели, поблагодарили, разомлелые, опьяневшие от пищи.
   Опять ответила Ира:
   – Нам бы отдохнуть, поспать бы. Ночь без сна.
   – Постелю рядно. На полу, в хате. А после чего?
   Ответила Клара:
   – Приютить нас не сможете? На время?
   – Спрятать? Так не спрячешь же, на селе все на виду.
   – Мы б работали по хозяйству…
   – Понятно это, задарма хлебушком не кормят. – Мотя говорила суховато, по-деловому. – Да не в том кручина. Соседи сволочные, чуть что заметют, донесут, немцев полно и националисты взяли силу, командуют… Германец еще не вступил в село, а уж дядьки похватали голову сельрады, колхозного голову, еще кого из активистов похватали. И – в петлю, каты… А танкиста вашего отвезли в комендатуру, сдали германцу. Таночку-то подбило, она загорелась, парнишка выскочил – и в лес. Дядьки догнали, кто хотел вешать, кто – зарубить. А ихний главарь Крукавец приказал: «В комендатуру. Танкист – то держава. А своих можем сказнить…» Боятся, сволочи, что держава спросит с них.
   – Спросит, – сказала Женя.
   Мотя посмотрела на нее с неодобрением, сказала;
   – Когда спросит-то?
   – Может, и скоро.
   – А может, и нескоро… С вами-то что будет? Не попасть бы в лапы к Крукавцу. Лютей германца тот Крукавец.
   Проворно достала из сундука рядно, расстелила его в горнице, кинула с кровати подушки, занавесила окно – от солнца. Оно уже было дневное, пронзавшее и занавеску; Жене, легшей к окну, было жарко, она ворочалась, откидывала со лба влажную от пота прядку. Юбок они не сняли, а кофты сбросили, оставшись в лифчиках. Женя расстегнула свой сзади, ослабила лямки, и, когда ворочалась, он сползал с грудей. Ира и Клара затихли, посапывали. За окном кудахтали куры, глюкали индюки, визжал поросенок, плакала, канюча, девочка, скверно ругалась Мотя, что-то бубнил ее мужик – язык у него все-таки есть. Звуки эти сливались, спрессовывались, и будто спрессованная из них стена вырастала между заставой и этим домом, этим двором, обойденным войной. Стена была высока, непреодолима и для Игоря и для нее, Жени. Жив ли он? Верю: жив! Но им отныне и навсегда находиться по разные стороны, сколь бы ни тянулись друг к другу. Из ее нынешнего дня прошлое виделось иным, очищенным. И она сама становилась чище, хотя вина ее перед сестрой не снималась. Вина будет с ней долго, если не всегда. Игорь ни в чем не виноват, виновата она одна.
   Проснулась от грубого, от наглого прикосновения. Мозолистая, жесткая рука шарила, шарила. Женя вскрикнула, открыла глаза и увидела нагнувшегося над собой хозяина.
   – Пошел вон! – крикнула она и ударила по чужой, вонявшей чесноком роже.
   – Что ты, что ты, девка? – Он успокаивал, скорее удивленный, чем раздосадованный.
   Шум разбудил Клару и Иру. Спросонок они не сразу разобрались, в чем дело. А когда разобрались, тоже стали кричать и браниться. На шум пришла Мотя, встала в сторонке, прислушиваясь. И хозяин стоял в сторонке, прислушивался, словно не без удовольствия. Вздохнул, сказал:
   – От бабы! Огонь! Не то что моя… – и ткнул пальцем в Мотю.
   Мотя поджала губы, произнесла с расстановочкой:
   – Ну, вот что, бабоньки… Придется нам расстаться… Не потому, что муженек глаз на вас положил, кобеляка. Хотя радости от этого мне мало… А потому, что соседка, Ульяна-стерва, видала вас. Спрашивает меня возле колодца: что за бабы у тебя остановились, не советки ли? Боюсь: донесет, стерва… Уходить вам надо, красавицы…
   – Да, мы уйдем отсюда! – сказала Женя. – Чтоб терпеть приставания? Катись к черту на рога!
   – Куда пойдете? – сказал хозяин миролюбиво. – Оставайтесь, авось, Ульяна не донесет…
   – Донесет! На бесстыжей харе у ней написано! И попадете вы в лапы к Крукавцу, лопни он, кат!
   – Насчет Крукавца потише, жена. А то он укоротит твой язычок! Куда же товарищам или, скажем, гражданам советкам податься?
   – А то не знаешь? В лес, на отшиб. На хутора! В селе разве схоронишься? Сколь народу…
   – Не обессудьте, но мы уйдем, – сказала Ира, вставая.
   – Хоть темна обождите, – сказал хозяин.
   – А чего ждать? Чтоб Крукавец пожаловал? Так и нам не поздоровится, муженек мой разлюбезный!
   – Не беспокойтесь, – сказала Клара, тоже вставая. – Мы уйдем сейчас же. Девочки, собирайтесь.
   А что там собираться? Под взглядами хозяев обулись, оделись, пригладили волосы, взяли с пола имущество – одеяло, стеганку, пустую сумку. Мотя сказала:
   – Дам харчей на дорогу.
   Женя сделала протестующее движение, но Ира остановила сестру, мягко проговорила:
   – Спасибо. Только немного. Платить нечем. Вот разве одеяло…
   – Давай, – сказала Мотя. – Пригодится.
   – Куркули мы с тобой, жена! – Хозяин засмеялся.
   … До вечера было не так уж далеко. Откуда-то наносило запах горелого, и в той же стороне мычала корова требовательно и властно. Непривычно было слышать это после того, как сутки слышали грохот взрывов. Теперь взрывов не слыхать, теперь мирно мычит буренка, желающая освободить от молока набухшее вымя. Наверное, вот-вот звякнет дужка подойника, молочная струя шлепнется о жестяное дно, корова захрумкает сеном, успокоенно вздыхая.
   Задами, околицей вышли на проселок. Навстречу женщинам или обгоняя их, катили мотоциклы и грузовики с автоматчиками, и кто-то молча оглядывал их, а кто-то скалился, кричал им по-немецки незлое, может, скабрезное. Но ни один из гитлеровцев не соскочил с машины, не подошел, не схватил за локоть. Колеса взбивали пыль, она оседала на одежде и лицах женщин, скрипела у них на зубах. Они старались не смотреть на солдат, но иногда, не стерпев, смотрели, и ничего враждебного не видели в чужих глазах. Брели проселком, осунувшиеся, сутулые, запыленные. Куда идти? На восток, где свои. А где свои? Там, за лесами, за долами. Идти туда, идти, дойдешь ли? А может, наши пойдут обратно? Если б это было возможно! Надо добраться до какого-нибудь лесного хуторка, переночевать, оглядеться. По обстановке будет ясно, что делать дальше. Мотоциклы и грузовики перестали попадаться: они сворачивали к перелеску, к шоссе. Слава богу, выбрались из села. И немцы не тронули. А спустя четверть часа они услыхали за спиной скрип колес, ржание, крики…
   Степан Крукавец самолично правил лошадьми. На передней подводе ехало пять хлопцев. Рядом, пьяно привалясь к его плечу, восседал Антон Мельник. Надрался, скотина. Степан тоже не трезвенник, а вот пьяным не бывает. Дуй горилку, дуй самогон, но не напивайся. Голова на что дана? Соображать. Чтобы не задвинули на вторые роли. Как Антона Мельника. А Степан Крукавец ходит на первых ролях! Батько, атаман, фюрер по-германски – вот кто он, Степан Крукавец! И в селе – да что село, хватай шире – нету главней его. Кроме, конечно, германцев. Ну, германцы – то держава, как и советские – тоже держава. Будет и у них, украинцев, своя держава, дай срок. Недаром боролись и борются за нее националисты, за неньку Украину, самостийную и незалежную, если сказать по-русски – самостоятельную и независимую. К черту русский язык, к черту москалей, к черту Богдана Хмельницкого, запродавшего Украину москалям.. Переловить их всех надо, москалей и комиссаров. Вот словят они трех советок – гонятся, далеко бабы не уйдут. Но чтоб никаких насилий, увечий и убийств. Не положено. Со своими расправляемся как угодно, а советки – все ж таки держава. Сдать германцам, те разберутся, нация умная, образованная. Не то что все это быдло, которое орет и гогочет на трех подводах.
   Крукавец натянул вожжи, огрел лошадей кнутом, и они рванули. Сидевших на подводе тряхнуло, кто, выругался, а кто-то заржал. Мельник чуть не выронил бутылку с самогоном. На ямах трясло и швыряло, но он зубами выдернул кукурузную кочерыжку, которой была заткнута бутылка, и запрокинулся: буль-буль. Ну и пьяница, ну и батяр: оправдывает свою кличку – Батяр, батяры – это львовские босяки. Босяк он и есть, Антон Мельник, хотя и чванится своей фамилией. Расписывается каракулями, но лопается с гордости: «А.Мельник». Можно подумать, тот Мельник, Андрей, соратник самого Евгена Коновальца. Эх, убили командира «Сечевых стрельцов», полковника Евгена Коновальца, одного, из руководителей украинского националистического движения! Кто убил? Одни говорят, в открытую, – советская разведка, другие, тайком, – германская разведка. Поди разберись, чья была бомба с часовым механизмом, которую подсунули Коновальцу вместо денег в Роттердаме, в тридцать восьмом году. Да, Степан Крукавец интересуется историей украинского националистического движения, он не какой-нибудь Батяр, тому лишь бы очи залить горилкой.
   Вот он – Степан. Так зовут и Бандеру. Что ж, хвастаться этим? Он же понимает, кто такой Степан Бандера и кто такой Степан Крукавец. А к истории надо почаще возвращаться, раздумывать о ее уроках. Вроде и неподходящий момент, как сейчас, – едешь перехватить советок, – а все равно размышляй, полезно это, да и успокаивает. Хотя, конечно, иногда и расстраивает. Потому что ссорятся между собой, проще сказать, грызутся руководители ОУН. Мельник и Бандера завраждовали, задрались за власть, произошел раскол: мельниковцы и бандеровцы. За кого он, Степан Крукавец? А пес его разберет, за кого надо, тут, внизу, не разберешься. Вроде бы за Бандеру, он помоложе, и молодежь больше за ним идет, а за Мельником – те что постарше. Ну, а он, Степан Крукавец, скорее молодой, чем старый: тридцать три года. Пора, пора ему выбиваться в люди. Шанс, который выпадает раз в жизни, – война. Используй ее, войну, и выдвинись наконец по-настоящему. Не все же лезть наперед галичанам, чем им уступают волыняне? Еще не известно, чей козырь старше. Пускай во Львове университет, газеты, театры и всякое другое. Зато на Волыни головы есть. Соображают которые.