Думалось, что допросы длятся не меньше недели, а длились они трое суток, и на исходе их, на очередном допросе, Лободе сказали: мы тебя казним. Он кивнул, понимая: гестаповцам надоело с ним возиться. Правильно, чего с ним возиться, терять время? Толку не добьются, только мучают зазря и сами мучаются. Его пытал не один Герхард, – иногда, остервенясь от его молчания и смеха, гестаповский офицер полосовал прутом, штатский ширял иглой, заходил еще какой-то гестаповец, жег лицо дымящейся сигарой…
   Лобода кивнул снова и сумел протолкать сквозь глотку слова: просит, чтоб не было публичной казни. Гестаповец вскинул брови: заговорил? Заговорил. Чем мотивируется просьба? Слишком изувечен, полутруп, не хотелось, чтоб его таким видел народ. За трое суток, показавшихся неделей, Лобода кое-что раскусил в характере гестаповца, и вдруг интуиция подсказала ему: проси так, гестаповец поступит наоборот. А Лободе и надо было это – наоборот. Нет, сказал офицер, мы тебя казним публично, на площади. Лобода сказал: ну, уважьте другую просьбу – не вешайте, а расстреляйте. Нет, ответил офицер, мы тебя повесим. Лобода опустил голову на грудь, а внутри него, под сердцем, боль сжалась, потеснилась, впуская надежду и удовлетворение. Если задуманное свершится, будет неплохо, а задумано было сразу же, после первого допроса.
   Казнь была назначена на утро. Так Лобода определил, что сейчас вечер и в запасе у него целая ночь. Нужно только использовать ее – как-то поспать, чтоб чуток набраться сил, и подумать о том, что было, что есть и чего уже не будет: подвести итог жизни. Но забытье было кратким, прерывистым, а мыслей было мало, они повторялись, как будто топчась, не двигаясь дальше определенной, невидимой, однако непереступимой черты. Ему обтерли кровь мокрым полотенцем, примочили кровоподтеки, сделали перевязку и какие-то взбадривающие уколы, сунули костыли: от носилок он наотрез отказался; сейчас эти костыли стояли в углу. Повесят? Все равно народ нас поддерживает, партизан, весь народ за нас, предателей мало, и с них еще спросится. Может, никто его и не выдавал, а сам попался на глаза оуновцам-полицаям? Это ж такая сволота, культурно выражаясь. Если так, если погорел по своей оплошности, то он виноват перед командованием, перед Скворцовым. Мертвых не судят по всей строгости, но все ж таки про него могут сказать: виноват. Жалко, если так скажут, однако и о командовании и о товарищах думается как-то спокойно, печально. Больше остальных ему жалко терять Лидку, ее любовь. Он завещает им: живите. Все будет хорошо, только будет уже без Павлика Лободы, вот в чем штука. А Павлику Лободе остается одно, последнее – выполнить то, что задумал. Ночь уходила, унося с собой часы его пребывания на земле. Он следил за окном, перекрещенным решеткой, как стекло наливается синим и розовым светом, и думал: «О чем-то надо вспомнить, о чем-то дюже важном, без чего и помирать нельзя, да не вспоминается». Утром его повесят. Он погибнет. Но задуманное исполнит!
   За Лободой пришли, когда он задремал. Лязгнула обитая железом дверь. Камера наполнилась людьми, пахнувшими шнапсом, и Лободу замутило от этого запаха. Но он преодолел тошноту и слабость, сел на койке. Ему подали костыли, и он проковылял к выходу. И пока он ковылял к двери, и по коридору, и по двору к крытой грузовой машине, куда его втащили с костылями, и пока машина ехала по ухабистым улицам, он пытался припомнить то важное, без чего нельзя умереть. И, не припомнив, подумал: «Все равно помру».
   Автомобиль остановился, Лободу опустили наземь, поддержали, он упер костыли под мышки, огляделся и сразу приметил сооруженную для него виселицу. Буква "Г", вверху ее, под перекладиной, как живая, качается от ветра веревочная петля. Она живая, и он еще покуда живой. Виселица в центре площади, булыжник блестит после ночного дождя. По краям площади – разрозненные группы местных жителей: пригнали на его казнь. А перед жителями – оцепившие площадь автоматчики, спиной к толпе, лицом к виселице; автоматчики были в. долгополых прорезиненных плащах, ноги широко, устойчиво расставлены, за их спинами – женщины, мужчины, подростки. Лобода хотел получше рассмотреть жителей, но не увидел лиц: они сливались; над домишками и заборами, над площадью, над виселицей вставало солнце – в дымке, размытое, как лица согнанных на казнь Лободы людей. В изорванной, окровавленной одежде – полушубок у него отобрали, и он мерз, – но в ослепительно чистых бинтах, на которых кое-где проступала кровь, он наваливался на костыли, кренился и упал бы, если б его не поддерживали. Кто-то что-то скомандовал. Лободу подтолкнули к деревянному ящику под виселицей, возле ящика прохаживался немец с рыжими бровями и рыжими усами, похожими на ту же бровь, будто у немца три брови. Либо трое усов. «Этот, – сказал себе Лобода, – повесит, хотя я так и не припомнил чего-то дюже важного. Зато знаю, что мне делать. Если б оккупанты меня расстреливали, народу не было бы: расстреливают они во дворе тюрьмы либо за городом. Последнее, что удалось, – при казни присутствует народ».
   У него вырвали костыли, подняли на ящик, на котором уже стоял рыжий немец с усами-бровями. И Лобода решил: пора. Что было мочи он закричал в толпу:
   – Товарищи! Я пограничник, партизан! Оккупанты меня повесят, но Красная Армия отомстит! Она придет сюда! Не падайте духом!
   Рыжий немец засуетился, начал ловить петлю; другой рукою держа Лободу за шиворот, чтобы не свалился. Лобода хотел сам накинуть себе петлю на шею, но как автоматной очередью прошила мысль: не делай этого, пускай немец тебя убьет. Он еще жил и снова закричал:
   – Громите фашистских захватчиков! Я умираю за победу! Будьте счастливы, товарищи! – Он вдруг разобрал в толпе одно лицо – женское, старое, морщинистое, по которому текли слезы. В толпе по разному относились к его казни, как по-разному относились к ним, военнопленным, когда в конце июня их вели в колонне по селу, но Лобода подумал: все плачут по нему. И он тоже заплакал. И прокричал напоследок:
   – Не горюйте!
   Он успел вытолкать из себя фразу целиком, и уж после этого петля захлестнула ему горло, когда немец, соскочив на землю, выдернул из-под него ящик…
   В отряд весть о гибели Лободы принес партизанский связной, присутствовавший при казни. Связным этим был седобородый дед годов семидесяти, сухощавый и ходкий – в день проходил полсотни верст; под личиной нищего он курсировал между отрядом и явками.
   – Побирушка кому нужен? – говорил старик, дымя самосадом. – Ан, и меня с облавой пригнали на площадь. Тут-то и привел господь увидать гибель товарища, я враз признал его: товарищ Лобода. Героем погиб, словами разными агитковал, царствие ему заоблачное…
   В отряде уже знали: трое разведчиков из охраны убиты в перестрелке, Лобода схвачен раненным, но что потом сталось с ним, не знали. Надеялись узнать, как-то вызволить, на лучшее надеялись. Свершилось же худшее. Потрясенный, Скворцов не находил себе места, потерянно думал: «Сужается круг близких мне людей». При жизни между ним и Лободой не было нежностей, после смерти Паши осознал: любил, как брата. Он боялся взглянуть на Лиду. Весть о гибели Лободы она встретила без слез, но на глазах постарела, сгорбилась. Во взгляде ее было такое, что Скворцов не выдерживал, отводил глаза. Они сидели в Лидиной землянке и молчали, придавленные горем, как глыбой. В землянку спустился Василек и увел Скворцова: «Дядя Игорь… ей надо одной…» Скворцов шел за ним, думая: малец, откуда ты все знаешь, ты же не взрослый. В своей землянке он застал Емельянова и Новожилова; они говорили ему о Лободе, но он был один – прощался и прощался с Пашей, с глазу на глаз. И уже потом, к вечеру, он подумал, что значит для отряда потеря Лободы. Бесстрашный партизан, неподкупный чекист, себя не жалел и врагов не жалел. Это был солдат! Ночью не спалось. Вспоминал Лободу довоенного – выправка образцовая, чуб из-под лакированного козырька, казацкий этот чуб Скворцов по долгу землячества отстоял от посягательств старшины Ивана Федосеевича. Был и Иван Федосеевич и Лобода был – нынче их нету. Нынче от заставы остался ее начальник, живучий лейтенант Скворцов. Но застава не умрет, если даже и лейтенанта Скворцова убьют. Пограничники вернутся в эти края, и застава на Буге воскреснет из руин, из пепла, и другие люди, похожие на Лободу и на него, заступят на службу.
   Он много курил, разгонял рукой дым над спящим Васильком; приотворил дверь, и часовой у входа отметил: табачный дым из щелки повалил, как будто землянка загорелась; но в щель просачивался сырой холод, и Скворцов прикрыл дверь, а курить выходил на воздух. Над ним низкое нависало беспросветное небо. А почему-то ему очень были необходимы звезды и луна. Он воротился в землянку, и ему захотелось разбудить Емельянова и Новожилова: поговорить о Лободе. Но он не представлял себе, что и как они – втроем – будут говорить. Однако и утром опять появилось желание вместе с товарищами вспомнить, какой хлопец и командир был Паша Лобода, но что проку в словах, осточертели слова… После завтрака ему поочередно докладывали по своим делам Новожилов, Емельянов и Федорук, а потом совещались вчетвером: что предпринять, чтобы в сжатые сроки пополнить запасы продовольствия, с харчем в отряде было по-прежнему скверно. Вчетвером же должны были обсудить и вопрос о преемнике Лободы, но едва Новожилов начал выкладывать свои соображения, как Скворцов поднял и вяло опустил руку.
   – Не сегодня. На днях решим…
   И все замолчали, и он понял: молчат о Лободе. В этом молчании ему слышались слова о том, каким был Паша. Не произнесенные, они не звучали всуе, пустым утешением. Вспомнили о главном, что было в характере и судьбе этого человека, и попрощались с ним и попросили у него прощения за то, что он мертв, а они живые. Помолчавши, заговорили кто о чем. Емельянов неожиданно стал рассказывать:
   – До мангруппы я служил политруком на линейной заставе. Чудно: житель я насквозь городской, родился и жил в Витебске, клешем тротуары подметал, от земли далек был. А попал на заставу, и словно проснулся во мне крестьянин. При командирском флигеле – огородик, сад, ну и копаюсь. Как свободный час – на грядки или к яблоням да вишням. И что ж вы думаете, друзья дорогие? Огородничество мое, садоводничество кончилось так: вызывают меня в политотдел отряда и сплеча: «Личным огородом занялся в ущерб службе? Небось, жена на рынке поторговывает?» Объясняю: не в ущерб службе, а помидоры, огурцы, яблоки с вишней мы с женой отдаем в красноармейскую столовку…
   Ни к селу ни к городу вроде бы это воспоминание Емельянова, однако Скворцов благодарен комиссару: его рассказ напомнил о Вите Белянкине, который с Кларой тоже любил потюкать на грядке тяпочкой, потаскать лейку. Правда, в политотдел его не вызывали. Политрука Белянкина тоже можно почтить молчанием… Посреди этого разговора в землянку без спроса вошла Лида: стукнула дверью, не поздоровавшись, села на лавку перед Скворцовым. Он спросил:
   – Что случилось, Лида?
   – Ничего особенного. Если не считать, что повесили начальника особого отдела Лободу.
   Скворцов переглянулся с Емельяновым, осторожно сказал:
   – Мы разделяем твое горе. Лобода был нашим товарищем.
   – Не надо разделять! Мне другое надо!
   – Что? – с той же осторожностью спросил Скворцов.
   Лида отвечала ему отрывисто: ее неправильно отстранили от задания, жалеючи, а она хочет сегодня идти на связь, как и было намечено. Вмешался Новожилов: не посылаем потому, что нанесена душевная травма, могут нервы подвести, задание же чрезвычайно ответственное, зачем рисковать и заданием и безопасностью связной? Лида сказала:
   – Да поймите: мне легче будет от сознания, что я дело делаю, мщу за гибель Павла. Верю: Павел бы одобрил, что я в тяжкую минуту не раскисаю. Он же учил: долг – превыше всего.
   – Мы посоветуемся, – сказал Скворцов. – Сообщим тебе решение Военного совета.
   – Не разводите бюрократизм, товарищи командиры, – сказала Лида. – Я обязана идти на задание, только такому решению я подчинюсь…
   – Ультиматумы? Нельзя ль напомнить о дисциплине? – сказал, краснея, Новожилов, но Емельянов дернул его за рукав, и тот осекся, покраснев еще пуще. И уж совсем загорячился Новожилов, когда выяснилось: Скворцов. Емельянов и Федорук за то, чтобы не отменять задания Лиде. Распалясь, он сказал: – Я снимаю с себя ответственность!
   Скворцов пристукнул кулаком по столику:
   – Чтоб я больше никогда не слыхал этой фразы! Ни от кого! Никто не снимет с себя ответственности. И ты, Новожилов, тоже. Отвечать будешь. И потому прими максимум мер, проработай с Лидой задание еще и еще. Понял?
   Начальник штаба очень уж обиделся на резкость Скворцова и, главное, на то, что командир отряда подключился к подготовке связной. Действительно, Скворцов вдруг решил: ум хорошо, а два лучше, проверю-ка я все лично. И вместе с самолюбиво краснеющим Новожиловым инструктировал угрюмую, замкнувшуюся Лиду. «Девчонка», – с жалостью и болью думал он о ней. О Новожилове сочувственно думал: «Мальчишка». И лишь о себе подумал: «Зрелый мужчина», – с усмешкой. После инструктажа и сборов он сам, один, провожал ее на задание. Накрапывал дождь, во мраке тонули кусты и деревья, лесная тропа – и они двое на тропе. Они шли рядом, не касаясь плечами, хоть тропа была неширокая. Он вспомнил: когда-то эта девушка почти так же провожала его на боевую операцию, она тогда любила его, а он не любил ее тогда и не любит сейчас. Но, прощаясь, он бы поцеловал ее как младшую сестру. Однако не позволил себе этого. Крепко, по-мужски пожал узкую горячую руку, сказал:
   – Возвращайся благополучно.
   Она не ответила, поправила заплечный мешок и сошла с тропинки в кустарниковую гущу. Он постоял, прислушиваясь к удаляющимся шагам, и повернул к лагерю. Они уходили друг от друга, а ему казалось, что они идут рядом. И в землянке, на нарах, продолжало казаться: вместе идут на связь. Он воображал зримо: Лида на окраине села, оклик: «Хальт!» – под нацеленным автоматом она достает из-за пазухи аусвайс, патрульные проверяют удостоверение личности, старший автоматом показывает: проходи, и она под нацеленными взглядами удаляется без поспешности – дальше, к другим патрулям, немецким и полицейским, которых на ее пути, что поганок на сырой опушке. Документы сработаны надежные, но всяко ж бывает, мало ли что может вызвать подозрение. А если начнут обыскивать? Тогда наверняка конец: с ней листовки, перепечатанные сводки Информбюро…
   Заворочался в своем закутке Василек. Скворцов встал, склонился над мальчиком, поправляя одеяло. Играть бы ему в игрушки, а он ходит связным – и один и в паре с кем-нибудь, с Лидой тоже ходил. Василек дышал неровно, с хрипотцой, волосы спутались, под одеялом угадывалось щуплое тельце. Спи, малец. Плохо, что я стал уделять тебе мало внимания. Но ты извинишь: обстановка сейчас напряженная, отряд отнимает день и ночь. А где в этот час Лида? Наверное, полночь? Взглянул на светящийся циферблат: пять минут первого. Умением определять время без часов он поражал Новожилова, а Лобода – Будыкина. Но удивляться нечему: пограничная служба приучила их и днем и ночью определять время, ошибки незначительные: пять – десять минут. Да, первый час, и Лида, может быть, из одного села шагает в другое глухим урочищем, где злые ветры и злые люди. Одна-одинешенька. И над ней шумит, как ноябрьский ветер, то же тревожное, опасное время. Побереги себя, Лида! Он подумал о партизанских связных. Достается им. Один на один с врагами, в окружении врагов. В отряде ты среди своих. В армии, на фронте тем более. Это великая штука – находиться среди своих, и смерть не так страшна. А постоянно быть окруженным немцами и полицаями – тут требуется исключительное мужество, и проявляют его женщины, старики, дети. Под утро Скворцов задремал, замельтешили сны: снежное поле с заметаемыми могильными бугорками, другое заснеженное поле с подбитыми танками и пушками – будто это под Москвой, пограничная вышка, контрольно-следовая полоса,. огибающая заставу, – будто это на Дальнем Востоке. Под конец привиделось, будто он обнимает и целует женщину, это была не Ира и не Женя, какая то незнакомая ему женщина была, которая его тоже целовала и обнимала. Он пробудился с явственным, незаспанным чувством вины за то, что такое приснилось ему, потерявшему Иру и Женю, теряющему боевых друзей.

46

   В Москве, и в ее пригородах, и во всем Подмосковье – морозы и метели. Черные промороженные тучи днем и ночью угрюмой вереницей плывут с востока на запад, стелются над лесами и полями, сыплют сухим колким снегом. А навстречу им с запада на восток ползут рыхлые и рваные темно-серые облака, чреватые дождем и мокрым снегом. И кажется: они несут друг другу вести… Эта весть дошла до партизан Волыни, как дошла она до всех континентов, и было это сообщение Совинформбюро от 12 декабря 1941 года «О провале немецкого плана окружения и взятия Москвы».
   Это сообщение принимал присланный Волощаком новый радист; добрую рацию в отряд подкинул тоже Иосиф Герасимович, предупредив, однако, Скворцова: посылаю на время. Отличный радист и отличная рация как нельзя поспели: Москва для записи начала передавать о контрнаступлении. В землянке было жарко натоплено, со лба радиста, совместно с доктором филологии записывавшего текст, капало; листочки с беглыми карандашными записями они передавали Скворцову, тот – Емельянову, Емельянов – Новожилову, Новожилов – Федоруку. Читали молча, чтобы не помешать радисту, но у всех радостно блестели глаза, лица разрумянились, дрожащие от нетерпения руки выхватывали у соседа бумажку. Передав последний листок Скворцову, радист сорвал с себя наушники и крикнул:
   – Победа! Товарищи, с победой!
   И все зашумели, задвигались, хлопая друг друга по спинам, пожимая руки; у выдержанного, подтянутого Новожилова выступили слезы, старый коммунист Федорук перекрестился. Крутившийся здесь же Василек сказал во всеуслышание:
   – Дядя Игорь, а вы улыбаетесь!
   Командиры посмотрели на Скворцова, и он сам как бы глянул на себя. Улыбается! И он подумал, что после июня, наверное, ни разу еще не улыбался. А затем подумал о Паше Лободе, который совсем немного не дожил до победы под Москвой, и о других, не доживших до этой победы значительно больше. А затем он подумал о тех пограничниках, что сражаются нынче под Москвой, и о тех, что несут свою прежнюю службу на востоке и на юге, не позволяя нарушать государственную границу. Вместе с полевыми частями они сковывают японские войска и, возможно, турецкие. Эти государства, видать, не прочь бы ввязаться в войну, используя ситуацию. Но теперь она, ситуация, будет меняться в нашу пользу!..
   Подмосковье! Подмосковье! Русскими снегами заносило вражеские трупы. Наступающим было недосуг их хоронить, их обыскивали, забирали оружие и документы; задубевшие на морозе, они оставались лежать, терпеливо ожидаючи погребения в чужой, неласковой земле…
   В начальных числах декабря на Волыни припустили было обильные с туманом и росой дожди, словно вернулась осень, а вот сейчас подмораживало, сушило, и сверху если уж чем и сыпало, так настоящим, северным снегом. Болота и болотца не замерзали, но кое-где образовалась ледяная корка в белых пятнышках от воздушных пузырьков; ступать на такой ледок было столь же опасно, как и на ничем не покрытую болотную жижу. Она была зеленовато-черной, может, оттого болота эти прозвали Черными, ну а засевших здесь партизан немцы окрестили черноболотниками. Так они и пишут в своих листовках, разбрасываемых с самолетов: черноболотники. Вылезайте, мол, из болот, сдавайтесь германским властям, так как положение ваше безнадежное, подохнете от холода и голода, черноболотники. Тон листовок наглый, угрожающий, только вот Москву перестали поминать, будто и вовсе не существует. Еще при Лободе в отряде завели порядок: нашедший немецкую листовку обязан ее немедля сдать командованию, не читая и не показывая товарищам. Жестко, сурово? Но Скворцов согласился тогда с Лободой и сейчас всячески поддерживал этот порядок. Когда ты в окружении врагов, благодушествовать преступно. Двух бойцов, не сдавших листовки и пустивших их на раскур, едва не расстреляли. Лобода категорически на этом настаивал – в назидание другим, – Скворцов колебался и лишь напоследок уступил Емельянову, который был против такой крайней меры. Дружкам сказали: кровью искупите проступок. Хлопцы воевали нормально, но благополучно, без ранений, и крови своей не пролили, слава богу.
   Что до холода, то от него не очень страдали, – в лесу сухолома много, по берегам старый камыш, а голод донимал: Федоруку и его снабженцам все не удавалось поднакопить продовольствия; что добывали – в котел, при том что норма была урезанная. И болезни донимали: простуды, фурункулы, ревматизм. Врач-немец лечил как умел, однако по-прежнему требовал от Скворцова, именно не просил, а требовал: доставайте медикаменты, то-то нужно, то-то и то-то. А где Скворцов их достанет? Разве что у соотечественников Арцта. Да это не так-то просто. Легче разжиться оружием, чем лекарствами. Всего не хватает – оружия, еды, одежды, медикаментов. А настроение боевое, бодрое. Победа под Москвой! Это – начало изгнания врага. Теперь Красная Армия погонит его вспять, на запад. А партизаны будут бить в тылу. Немцы сильны, будут сопротивляться как могут. Однако рано или поздно Красная Армия вернется на Западную Украину, на Волынь, пограничники вернутся на заставы. Дожить бы до этого. Вот дожил до победы под Москвой, это ж такая радость! Не все до нее дожили, умирали, когда враг праздновал победы. Теперь праздник и на нашей улице. И умирать не так страшно. Или еще страшней? Потому что мечтаешь дожить уже до нашей победы, когда Красная Армия войдет в Берлин. Емельянов спросил его, что он думает о сроках нашей окончательной победы, и Скворцов пожал плечами. Это можно было истолковать: не пророк я. Действительно, чего выскакивать с прогнозами? Все говорят: железный лейтенант Скворцов. А он не железный, и не сверхрешительный он, не рубит сплеча, взвешивает, решения принимает трудно, в раздумьях и сомнениях, только внешне не выказывает этого. И что любопытно: раньше, до июня, не так сомневался да колебался, теперь чаще и чаще, в больших вопросах и малых. Но когда решение принято, его надо выполнять. Тут уж никаких оглядок быть не должно, тут непременны твердость и последовательность. Победа под Москвой – залог того, что сомнений и колебаний в большом и малом снова будет меньше, твердости и уверенности – больше. Хоть одним глазком бы глянуть на подмосковные равнины, на следы разгрома гитлеровских дивизий. А ведь кто-то из сотоварищей по западной границе, кому выпало вырваться из окружения, отойти с армией на восток, осенью и в декабре принимал участие в этом историческом сражении. Есть же счастливцы! Емельянов предложил:
   – По случаю победы под столицей проведем общеотрядный митинг?
   – Митинг? – сказал Скворцов. – Нужен ли он?
   Неизменно уравновешенный Емельянов вспылил:
   – Ты что же, командир, против митинга как формы массовой работы?.
   – Обстановка, сам понимаешь, какая, того и гляди появятся каратели…
   – Никакая обстановка не отменяет партийно-политической работы с личным составом!
   Не узнать Емельянова. Победа под Москвой столь своеобразно повлияла на него, столь взвинтила? Шучу. Не совсем удачно, наверное. Но с чего же взбеленился Емельянов, Константин Иванович? Комиссару этого не положено. Как и командиру. Митинг, разумеется, провели, вернее, митинги, по ротам. Чтобы не собирать всех вместе, не оголять оборону. Поочередно на полянку собирали роты и всласть митинговали. Но всерьез: у партизан подъем, обещают боевыми делами ответить на победу Красной Армии. Это-то и здорово! Нет, лейтенант Скворцов не против митингов, как и остальных форм массовой работы, он их приветствует. Емельянов примирительно сказал:
   – Ты, Игорь Петрович, толковый строевик, но в политике хромаешь.
   – На обе ноги? Костыли нужны?
   – На одну ногу. Палочкой обойдешься. – И вовсе уж дружелюбно засмеялся. А Скворцов, унимая раздражение и обиду, повернулся и вышел из землянки. Ну, а чего, собственно, обижаться? Комиссары, политработники не единожды попрекали его: никудышный политик. Так оно, вероятно, и есть. Им заниматься политикой, ему – командовать. Но не связано ли это накрепко – политика и командирство? И, может, он не такой уж дремучий в политике? После блиндажной спертости кольнуло резковатым холодом; перед лицом роились снежинки, у ног они словно текли, влекомые ветром; ветер был грубый, властный, и, понукаемые им, раскачивались в темноте ветки деревьев и кустов, оголенные, заиндевелые. Из глубины леса тянуло дымом – землянки топились. Пахло жильем, людьми, жизнью! Что связано было с жизнью, что как-то напоминало о ней – грело; слишком много мыслей о смерти, ибо вокруг слишком много самой смерти, – это тебя выстуживает, от этого устаешь, и душа жаждет жизни и мыслей о жизни.