Все это, конечно, казалось провинциалу из Литвы каким-то фантастическим миром. Удивительно богатым, глубоким, талантливым, живым. Борис Любимов познакомил меня с Еленой Сергеевной Булгаковой и вновь щедрость невероятная русской души. Елена Сергеевна дала мне, второкурснику ГИТИСа, читать в общежитии рукопись «Мастера и Маргариты». Она печатала ее, а правил Михаил Афанасьевич! И вот это я смог получить и наслаждаться две ночи с ближайшими друзьями в обстановке, обостренной еще и чувством конспиративности. Мы как заговорщики, читаем подсудную, великую литературу! Вкушаем запретный плод, находимся в особом положении, потому что в нашей жизни это никогда не будет опубликовано. Находимся среди ста людей, которые будут знать этот роман! Почти как «451 по Фаренгейту» Брэдбери. Роман надо запомнить наизусть, потому что не будет другого способа вновь прикоснуться к нему. Пересказывали всем, а те, кому мы пересказывали, пересказывали другим. Начиналась какая-то своя дьяволиада в гитисовском общежитии.
   В это время я как раз подружился с Алексеем Бартошевичем. С более молодым Михаилом Швыдким, в котором никто из нас не угадывал будущего министра культуры. Даже в самом бредовом сне не могла прийти мысль, что кто-то из нас займет высокий пост — правили ведь «они», а не «мы».
   Помните фразу Жемчужникова: когда жизнь учит одному, а книги другому, человек получает разностороннее образование. Я получал разностороннее образование, потому что меня учили очень разные люди. На учителей ГИТИС был богат. Это помогло мне избавится от всяких советских иллюзий. Как правило, идеологически правоверными были бездарные преподаватели. Я остыл к изучению своего литовского театра, потому что курс «Театр народов СССР» читал преподаватель, которого мы сильно недолюбливали. Он внушал нам, что все народные артисты всех народных республик — это соль земли. Как написал в своей курсовой один из сокурсников Бартошевича, одна из народных артисток получила звание за образы пожилых женщин. Среди этих образов были Пошлепкина и Крупская.
   Я стал понимать, что есть настоящая русская культура. Не советская, а русская. «Три сестры» Немировича-Данченко, проза Булгакова, поэзия Пастернака. Николай Борисович Томашевский привез мне из Италии «Доктора Живаго», рискуя — если его поймают, он больше не поедет. А ведь он знал пять языков. Читал лекции в Италии по-итальянски. Вообще Запад становился все более заманчивым. Причем не из-за каких-то там благ житейских — в молодости меньше всего о них думали. Сейчас уже понимаю, что они вещь хорошая. Тогда же можно было в тесной комнате читать Булгакова, лишь бы было, что читать или что слушать. Николай Борисович Томашевский был смелым человеком, не скрывающим от студентов, с которыми сближался, как он относится к советской действительности. Он действительно принадлежал и русской, и к западной культуре, поскольку итальянский, испанский, французский знал свободно, но вырос в писательском доме в Ленинграде, где встречал Ахматову, Зощенко. Его отец, Борис Викторович Томашевский, — крупнейший пушкинист, опоязовец.
   Общаясь с такими людьми я понял, что культура — это единое духовное пространство, свободное и увлекательное. В чем-то Томашевский был своего рода антиподом Григория Нерсесовича Бояджиева. Томашевский был ученым ленинградской школы, любил жесткую, точную фактологию. А Григорий Нерсесович мог, как Гегель, сказать, что, если факты не согласуются с теорией, то тем хуже для фактов. Николай Борисович мог найти какие-то погрешности в работах Григория Нерсесовича, но это не умаляло мою любовь и к тому и к другому.
   Бояджиев обладал невероятным артистизмом. На его лекциях я ощутил, что лекция — это тоже спектакль, представление. На фотографиях он печальный. Но, общаясь со студентами, с актерами, преображался. Обсуждения спектаклей превращались в еще один спектакль, который он давал для актеров после их представления. Вместо грусти появлялась блистательная импровизационность, пьянящее вдохновение. Он был ренессансным человеком, тянущимся к гармонии, к свету полнокровной жизни.
   В доме Бояджиева я познакомился с моей будущей женой, с которой мы неразлучны по сей день и которая сама яркий и разносторонне одаренный человек. Григорий Нерсесович привечал именно таких людей. Мне кажется, он любил своих учеников больше самого себя. Как он увлекался работами тогда совсем молодого Бартошевича! Иногда он даже преувеличивал дарования некоторых своих учениц. Он умел зажигать огонек увлеченности в студентах. Вот в такой ГИТИС я попал в 1958 году.
   Шла «оттепель». У нас у всех было чувство, что мы все боремся за свободное искусство. Почти что фронтовое братство с «Современником», с Таганкой. Это привело к тому, что на нашем курсе я был одним из зачинщиков маленькой революции, в результате которой у нас поменялся мастер.
   ГИТИСом правил легендарный ректор Матвей Алексеевич Горбунов, присланный из сельскохозяйственного отдела ЦК идеологически укреплять ГИТИС. На его речи сбегался весь институт. Он мог сказать: «Не трожьте пресс-папьё! Положьте её! Чего вы тут стоите, идите занимайтесь с вашей Кнебелью». При этом он был человек добрый и пригрел «космополитов», которых должен был выгонять поганой метлой из ГИТИСа. Таких, как Бояджиев и Алперс. Но проректоры у него были безжалостно праведные. Оба кандидаты искусствоведения — Сченснович и Симонян. Кандидатские диссертации назывались: у одного — «Образ рабочего в советской драматургии», у другого — «Образ колхозника». По-моему как раз «Образ колхозника» был у Виктора Симоняна. Он и был нашим руководителем курса.
   Учил нас главным образом сигнализировать начальству об идеологически неблагонадежных спектаклях — «Современника», к примеру, — и тем самым выводить их на чистую воду. Я уж не помню, какие мы нашли благовидные предлоги, но довели до сведения руководства, что мы не хотим, чтоб он у нас был. Его убрали на втором курсе, а в наказание нам дали Бориса Владимировича Алперса. Из рук специалиста по образу колхозника мы попали в руки остзейского барона, бывшего завлита и друга Мейерхольда.
   — Самых неблагонадежных студентов отдали самому неблагонадежному преподавателю.
   — Именно так! Борис Владимирович очень по-доброму к нам относился, принимал нас дома вместе со своей женой Галиной Георгиевной. Когда-то были две подруги, которые влюбились в двух товарищей. Подруг звали Зинаида Райх и Галина Георгиевна. На одной женился Мейерхольд, на другой Алперс. Галина Георгиевна сохранила невероятную красоту. В этом доме в советские времена всегда угощали французскими коньяками. Алперс говорил просто: «Членам партии я руки не подаю». Но кроме этого, рассказывал о своих встречах с Блоком. Наши семинары были упоительными, потому что он говорил не менее блестяще, не менее отточенно, чем писал. Тогда я соглашался со всеми его концепциями. Может быть, поэтому не стал заниматься русским театром, потому что считал, что без меня все либо сказано, либо скажут. А вот с западным театром произошла неожиданная вещь, потому что я решил, что о нем не всё говорят правильно, даже мой любимый Григорий Нерсесович Бояджиев. Это чувство у меня возникло на его лекции о Кальдероне.
   Тогда Ренессанс был признан каноническим, правильным стилем. Доходили до полного бреда, называя Ренессанс торжеством реализма. Григорий Нерсесович стал говорить, что Кальдерон — это контрреформация, католическая реакция и так далее. А я сразу почему-то влюбился в Кальдерона в переводе Бальмонта. В конце лекции я поднял руку и сказал, что не согласен.
   Григорий Нерсесович с такой мягкой восточной улыбкой — он вообще был неконфликтный человек по природе и по убеждению — сказал: «Если вы не согласны, то напишите сами что-нибудь, что доказало бы верность вашей позиции».
   Итак, подзадоренный Бояджиевым, я стал учить испанский. Это было трудно, потому что первая моя преподавательница через три урока уехала на Кубу, выйдя замуж за знойного красавца-кубинца. Второй мой учитель не был никаким педагогом по испанскому языку. Он просто был испанец и очень компанейский человек. Я к нему приходил брать урок, а в это время заходили приятели с вином. И речь шла на совершенно русские темы и на русском языке. В общем, мне пришлось стать самоучкой. Недавно в одном магазине в Испании попросил свечи. Продавщица меня не поняла, потому что я использовал слово, которое сейчас уже вышло из употребления. Я выучился сперва книжному испанскому языку XVII века, а потом научился свободно говорить по-испански. Опять-таки благодаря Томашевскому, который пристроил меня подрабатывать в иностранную комиссию Союза писателей. Там я стал сопровождать испаноязычных писателей в качестве переводчика во время их пребывания в России. Когда приехал гватемальский писатель, я даже не знал, как сказать «садитесь» на современном языке, без церемонных выражений стихотворных пьес. Следующим гостем был чилийский поэт Урисар, весельчак, анекдотчик. Общение с ним было замечательной языковой школой. Ведь анекдот часто построен на игре слов, на идиомах. Он очень обогатил мое знание разговорного языка, пока я две недели с ним разъезжал по Советскому Союзу. Потом я встречался уже с настоящими писателями, как, скажем, Рафаэль Альберти. У меня хранится книга с его дарственной надписью и рисунками.
   Продолжалось и приобщение к России. Качалов для меня не просто культовая фигура, а дедушка Алексея Бартошевича и моей бывшей студентки, а теперешней жены Любимова Маши Шверубович. Опубликованы дивные воспоминания их отца, Вадима Васильевича Шверубовича, где все «иконы» превращаются в живых молодых людей, которые делали легендарный МХАТ, сидели, пили, шутили, острили. Без скучного хрестоматийного глянца эта культура становилась чем-то удивительно манким. Как и западная культура — благодаря тому, что тот же Рафаэль Альберти и Мария Тереса, его жена, слали мне письма. Я открыл одно письмо и ахнул. Она пишет, что Рафаэль не приедет, потому что сейчас делает фильм о Федерико. О Федерико Гарсиа Лорке! Этот человек оказывается не мифом, а другом моего доброго знакомого.
   Томашевский учил, что надо в какой-то области стать настоящим специалистом, тогда будет легче выстоять в любой ситуации. Я рано начал печататься как испанист, но не скоро попал в Испанию. В то время поездка за рубеж была огромной проблемой. Я, зная свободно испанский, поработав в Союзе писателей, хотел поехать переводчиком на Кубу с делегацией. Но все, даже беспартийные, должны были пройти через выездную комиссию ЦК КПСС. Я не понравился этой комиссии, что-то они подозрительное во мне раскусили, и я восемь лет никуда не мог выехать. Спасибо огромное Але Михайловой, которая тогда работала в ЦК. Она сперва мне помогла устроиться в туристическую поездку ГДР — Чехословакия. Поехала довольно веселая компания — актерская, режиссерская, театроведческая — во главе с Марком Анатольевичем Захаровым, руководителем делегации. Удивительная была поездка. Был, конечно, один гэбэшник, которого мы сразу вычислили. Но и он оказался неплохим парнем, падким на западные товары. Когда мы приезжали в город, он кричал: «Ну, где тут шопы и шопята?» Увлекаясь шопами, оставлял нас в покое. Мы рвались в театры и музеи с гидом, который водил нас по культурным местам. Он был экономистом, окончил университет имени Лумумбы, знал русский язык, но в основном экономическую терминологию. Однажды он сказал, что вот это могила нашего великого композитора Иоганна Себастьяна Баха, а в этом храме Бах лет в семнадцать забавлялся со своим любимым органом. С ударением на первый слог. И так как он произнес это при театральной группе, реакция была просто неописуемая. Вся группа легла на могилу Баха и мне кажется, что некоторые остались там лежать до сих пор.
   Многие наши преподаватели пользовались огромным авторитетом и употребляли его на благо студентов. Мы были востребованы в разных качествах. К примеру, я, начиная с третьего курса, стал читать лекции в студии глухонемых через переводчика. Это дало очень много. Маркс, который как людоед требовал, чтобы один класс пожрал другой, глупым человеком не был. Он говорил: «Если хочешь в чем-то разобраться, напиши про это книгу». Могу прибавить: хотя бы сначала прочти лекцию. Благодаря рекомендации наших учителей мы с Бартошевичем и Швыдким стали подрабатывать в тогдашнем ВТО, теперешнем СТД, в кабинете зарубежного театра. Нас стали посылать в театры читать лекции про то, как надо ставить драматургов — современных или классиков. Иногда, правда, нам потом показывали, как их не надо ставить. Мы разъезжали по стране, знакомились с театрами. Готовили выступления, подробно разбирали пьесы. Нас привлекали к обсуждению премьерных спектаклей, на которые театры с большим интересом реагировали. Мне жалко, что эта практика сейчас исчезла. Заочное общение с театром порой развращает, поскольку возможность выразить в газете свое безапелляционное мнение подталкивает некоторых к чрезмерной резкости, если не сказать к грубости. Нас приучали к тому, что художник — творец театра — еще более раним, чем критик. Сама обстановка, когда мы обсуждали спектакли, глядя актерам в глаза, волей-неволей приучала к деликатности. Мы чувствовали, надо не судить, а помочь художнику, помочь творческому процессу, в котором мы принимали непосредственное участие. Что можно подкорректировать, что можно подсказать? Эта позиция очень далека от прокурорской, характерной для некоторых сегодняшних критиков.
   Одно дело — книжное восприятие драматургии. Совсем другое — живой театр. Постичь это помог Алексей Вадимович Бартошевич, придумавший семинар по реконструкции старинного спектакля, который мы сейчас вместе ведем. Семинар учит не просто прочитать пьесу, а увидеть премьеру, например, «Гамлета».
   — В одно время с вами училась и Марина Юльевна Хмельницкая…
   — Она мне казалась тогда такой недоступной красавицей. Она и сейчас привлекательная женщина, а не просто начальница. А в те годы она была просто ослепительно хороша, и ее как товарища, так просто похлопать по плечу было невозможно. Мы ее ценили как человека умного, принадлежащему к театру не только по своим генам, но и по существу.
   — Когда вы пришли в ГИТИС как педагог?
   — Очень долгая история. Когда я окончил аспирантуру, мест в ГИТИСе не было. Меня позвали преподавать в школу-студию МХАТа благодаря Вадиму Васильевичу Шверубовичу. Думаю, что не без подсказки его сына Алексея Вадимовича Бартошевича и Виталия Яковлевича Виленкина. Когда я пришел, на постановочном факультете были студенты явно старше меня. Что иногда приводит сейчас к курьезам. Я помню, в поликлинике любезно разговаривал с какой-то молодой очаровательной дамой. Подходит ко мне глубокий старик. «Вы меня не помните? Я ваш студент». Это как раз с того постановочного факультета.
   В ГИТИС же я пришел спустя годы и начал с маленьких спецкурсиков по испанскому театру. Затем Алексей Вадимович предложил вместе с ним вести семинар по реконструкции. Теперь мы вместе ведем еще и семинар по критике. Первый раз за последние годы семинаром по критике руководят два зарубежника. Долгое время считалось, что критику можно доверять только кафедре русского театра. Западники могут не тому научить. Но Борис Николаевич Любимов с присущей ему душевной щедростью решил, что, может быть, мы научим тому, чему надо.
   — Чем отличается сегодняшний студент от вас в студенческие годы?
   — Сейчас по Интернету можно войти практически в любую мировую библиотеку. Мы с огромным трудом добывали информацию. Теперь доступно все, что пожелаешь. Любая иностранная книга, любой фильм. А мы, чтобы посмотреть хороший фильм, придумывали какие-то невероятные истории, чтобы попасть в Госфильмофонд или пробраться в Дом кино. Современные студенты более свободны во всем. Им многое дается легче, чем нам. И все же главное — творчество, созидание по-прежнему требует немалых душевных затрат.
 
   С Силюнасом мы разговаривали в одной из аудиторий Школы-студии МХАТ. Встреча с Алексеем Вадимовичем Бартошевичем проходила в Институте искусствознания. Не удивительно: педагоги ГИТИСа востребованы многими. Специалистов такого уровня единицы. Так было и так есть. Так будет?
 
   Алексей Вадимович Бартошевич
   профессор, доктор искусствоведения,
   заведующий кафедрой истории зарубежного театра
 
Мы еще застали последние отзвуки бури
 
   — Начать надо с того, что театроведческий факультет учился тогда не в главном здании ГИТИСа. Был такой прелестный особняк, очевидно, начала XIX века в Казарменном переулке за Покровскими воротами. Тихое, прелестное, чудное место. Замечательный старый дом. Далеко от всякого начальства. Очень свободная и такая домашняя жизнь. Это был именно дом. Можно даже сказать, домик. Там располагался только театроведческий факультет. Чтобы нас совсем не отрывать от ГИТИСа, один день в неделю мы учились в главном здании. Наборы на факультет тогда могли быть каждый год, а могли и через год. Как-то училось вообще только два курса.
   — Каким был тогда ГИТИС?
   — Прежде всего еще работали великие старики на актерско-режиссерском факультете. Юрий Александрович Завадский, Николай Михайлович Горчаков, Алексей Дмитриевич Попов, Николай Васильевич Петров, Мария Осиповна Кнебель — педагоги, которые составили славу ГИТИСа. Гончаров тогда был не то чтобы молод, но в полном расцвете сил и работал на режиссерском факультете замечательно. По-моему, он пришел на курс к Горчакову. Как раз Фоменко учился на курсе у Горчакова, если не ошибаюсь, а Горчаков умер довольно скоро после того, как мы начали учиться. И тогда их курсом стал руководить Андрей Александрович Гончаров.
   Когда я пришел, заканчивал актерский курс Петрова Николая Васильевича. Они показывали шекспировского «Цимбелина», которого до этого вообще у нас никто никогда не ставил. По тем временам это было чрезвычайно ново. Играли в современных костюмах, как в «Турандот». Менялись только детали: плащи, шляпы. На этом курсе учился актер, который стал потом очень знаменит и на телевидении и в театре — Вадим Бероев, дедушка Егора Бероева. Бероев и Талызина — вот кого я из этого курса помню.
   А на театроведческом … К сожалению, я пришел года через два-три после того, как почти одновременно умерла целая группа знаменитых педагогов театроведческого факультета. Причем не только театроведов. Знаменитый искусствовед Тарабукин. Локс один из самых блестящих людей пастернаковского окружения, один из самых изысканных педагогов в ГИТИСе, о котором легенды рассказывали. Дживелегов, который умер года за три-четыре до того, как я поступил. Тем не менее преподавал Мокульский, стареющий, довольно больной, но все-таки еще в силе. Алперс и Марков. В полном расцвете был Бояджиев. Для Бояджиева-педагога, это были, может быть, самые лучшие времена… Теперь я задним числом думаю: «Боже мой! Как же скоро я пришел после „дела космополитов“ и „дела врачей“. Мне тогда казалось, что это какой-то прошлый век. Прошло всего восемь лет со времени «дела космополитов». Мне же казалось, что все это было безумно давно.
   — Наверное, это объяснимо, ведь вы сами прошли путь от четырнадцати до семнадцати лет. Огромный путь.
   — Дело не только в этом. Действительно, была уже другая страна.
   — Это резко чувствовалось во всем стиле жизни?
   — Конечно! ХХ съезд партии, «оттепель»… Сейчас думаю: восемь лет, пять, четыре — смешно… А все изменилось. Пришло чувство освобождения какого-то, оно очень сказывалось в настроении педагогов. Скажем, Бояджиев, который был очень сильно надломлен компанией космополитов, когда его клеймили, когда ученики от него отрекались, как, впрочем, и от других тоже. Он мне рассказывал, как к нему пришла одна студентка, а, может быть, даже и аспирантка, сказав: «Мне завтра велели на собрании против Вас выступать, отказаться я не могу. Но мне очень не хочется, не ловко и страшно делать эту подлость. Может быть, Вы мне подскажете, что мне говорить, чтобы малой кровью?» И они гуляли по бульварам, и он учил ее, как ей его завтра обличать! Другой бы на его месте сказал: «Пошла вон, с-с-сволочь! Ты ко мне приходишь с таким вопросом?! Ты хочешь и невинность соблюсти и капитал приобрести? Вон пошла!» Бояджиев был не такой. Он был человек практический, мирный, склонный скорее к тому, что называется конформизмом, но отнюдь не в скверном смысле этого слова. Действительно, девочке деваться некуда, значит, надо ее научить так, чтобы она не по самым больным местам била, хоть как-то ситуацию смягчить.
   — Очень умный ход, мне кажется.
   — Ход умный, но от безвыходности, конечно. Повторяю, другой бы на месте Григория Нерсесовича сказал: «Знаешь, это дело твоей совести. Вон отсюда!» И это было бы только справедливо. На Бояджиева очень сильно подействовала вся эта история с космополитизмом. Именно надломила его. Он был влюблен в свой семинар по театральной критике. Был одним из лучших и знаменитых театральных критиков сороковых годов. Семинар у него отняли. Всю жизнь он переживал это очень болезненно. При всех своих занятиях западным театром, все-таки, считал, что это его главная работа, к которой он уже никогда не вернулся.
   — А как он возвратился в ГИТИС?
   — Хитрая была история. Рассказываю с чужих слов и отчасти со слов самого Бояджиева. В ГИТИС, в это осиное гнездо космополитов, антипатриотов был прислан новый директор.
   — Именно директор?
   — Да, должность называлась — директор. Личность в своем роде уникальная — Матвей Алексеевич Горбунов. Он был сотрудником ЦК ВКП (б). До него директором был Мокульский, а его заместителем — Алперс. Обоих сняли. Причем Мокульского со скандалом. Он отчасти попал в ряды космополитов, но был человек тертый и битый еще в тридцатые годы, знал, как «признавать ошибки». Он лишился директорского места, но сохранил кафедру и, в общем, ничего страшного с ним не случилось. А главный удар был нанесен по Бояджиеву. Его уволили. Причем тогда ведь увольняли с волчьим билетом. Человека никуда не пускали, нигде не печатали, нигде не принимали и прочее. Впрочем, у Бояджиева этот период был довольно короткий. Потому что при всем своем мракобесии и при том, что он должен был исполнять долг перед начальством по разгрому космополитизма, Горбунов был умный и расчетливый человек. Он понимал: есть плохой педагог, которого студенты не любят, а есть хороший педагог. И Бояджиева он громко выгнал, но очень скоро тихо взял обратно. Период полного отчаяния у Григория Нерсесовича был довольно коротким. Но его оказалось достаточно для того, чтобы переломать всю его жизнь. И надо сказать, что психологически он от этого удара так и не оправился. Ушел в академические занятия, стал заниматься мольеристикой. Готовил докторскую диссертацию по Мольеру. Но, честно говоря, это было не самое лучшее из того, на что он был способен, к чему был призван. А когда я пришел, ему опять все стало можно. Он сиял, расцвел необыкновенно. Семинары ему так и не вернули. Но он почувствовал себя опять свободным. Все былые проблемы кончились. К тому времени он был очень больным человеком и должен был отдыхать время от времени на юге. У него было одно легкое. Перед войной он вообще чуть не умер. И, как сейчас помню, яркий золотой осенний день, мы всем курсом сидим и ждем первую лекцию Бояждиева, которого мы еще не видели в глаза. Открывается дверь, входит роскошный, элегантный, сияющий, смуглый — загорелый! — человек, полный внутренней энергии, талантливости, бросающейся в глаза… Он нес с собой целый театр. Артистичен был необыкновенно, читал лекции ярко, приподнято, парадно, театрально. В ту пору нам это необыкновенно нравилось, увлекало. Мы влюбились в него по уши.
   Мокульский был совсем другим. Правда, на нашем курсе он преподавал мало, лишь в конце второго курса и в начале третьего — это Франция, XVII век. Потом заболел и больше не оправился. Умер он в январе 1960 года. Мы оказались его последними студентами. Помню он как-то читал лекцию в одной из аудиторий третьего этажа, там, где сейчас один из залов режиссерского факультета. Трудно и медленно он поднимался по лестнице, уже довольно располневший. Читал лекции сидя, что, как мне рассказывали, было ему совершенно не свойственно прежде. Он был из числа «ходящих» лекторов. А тут ему стало трудно ходить. Хотя он читал замечательно интересно, особенно методологически. Например, два занятия посвятил анализу театральной иконографии XVII века. Он принес с собой толстую пачку диапозитивов, сделанных с гравюр, изображавших театральные представления того времени. Это, конечно, ленинградская школа. То, чего, кроме него, в ГИТИСе не делал никто и никогда, насколько я знаю. Да и теперь нет специальных лекций по иконографии. Мы очень почитали его лекции, но, честно говоря, все-таки предпочитали и заражены были яркими, прелестными, ослепительными фейерверками, которыми устраивал Бояджиев.