- И вы тогда с нами шли, товарищ майор?
- Выходит, шел, - сказал Луников, переводя дух. - Это первого июля
было? В ночь на второе?
- Точно...
- Из Стрелецкой бухты?
- Точно, товарищ майор.
- Ну, значит, так и есть... Тьма была, толчея, крики... Меня мои ребята
куда-то сунули с пристани - ранен я был, в плечо и в голову; очнулся - сижу
у какой-то рубки, кругом чьи-то ноги да автоматы, теснота. Вдруг все ноги
исчезли, я обрадовался, дышать есть чем, а сверху вдруг голос, да такой
строгий: "Хочешь, чтоб смыло? Слыхал, на погружение идем? Сыпься вниз!.."
Это уж не вы ли меня шуганули, товарищ Быков?
Теперь пришла очередь расхохотаться Решетникову:
- А вы и поверили?
- Да мне тогда не до того было - опять худо стало, а вот эти слова
запомнил. Потом в госпитале все спорил: мне говорят, вас парамоновский катер
вывез, а я говорю, подлодка... Все в голове перепуталось, так и не знал,
кому спасибо сказать... Ну ладно, хоть теперь знаю...
Майор потянулся в карман за папиросой и добавил уже серьезно:
- Смех смехом, а, выходит, Парамонову я жизнью обязан. Меня ведь одним
из последних на катер взяли... Помню, кто-то кричит: "Больше нельзя, ждите
еще катеров!", а кто-то говорит: "Командир еще троих разрешил, раненых!" Тут
меня и перекинули на борт... А ребят своих, кто меня до бухты донес, я так
потом и не сыскал... Обязательно надо мне Парамонова поблагодарить. Где он
теперь? Небось дивизионом командует?
- Погиб он, - коротко сказал Быков.
- А, - так же коротко отозвался Луников, и внезапная тишина встала над
столом. Лишь тоненько позвякивали в тарелках ложки да гудели за переборкой
моторы низким своим и красивым трезвучием, похожим на торжественный органный
аккорд.
Удивительно и непередаваемо то молчание военных людей, которое
наступает после короткого слова "погиб". Те, кто знал исчезнувшего, думают о
нем, вспоминая, каким он был. Те, кто не знал его, вспоминают друга,
которого также вырвала из семьи товарищей быстрая и хваткая военная смерть.
И оттого, что смерть эта всегда где-то рядом, всегда вблизи, те и другие
одновременно с мыслью о погибших думают и о самих себе: одни - удивляясь,
как это сами они до сих пор еще живы; другие - отгоняя от себя мысль о том,
что, может быть, завтра кто-то так же скажет и о них это короткое, все
обрывающее слово; иные - с тайной, тщательно скрываемой от других и от себя
радостью, что и на этот раз военная смерть ударила не в него, а в другого. А
кто-то в сотый раз испытает при этом известии необъяснимую уверенность, что
погибнуть в этой войне могут все, кроме него самого, потому что его, именно
его, лейтенанта или старшину второй статьи, здорового, сильного, удачливого
человека, который привязан к жизни тысячью крепких нитей, кого мать называет
давним детским именем, а другая женщина, более молодая, - новым, ласковым,
ею одной придуманным и только им двоим известным, и кому нужно в жизни
сделать так много еще дела, узнать так много чувств и мыслей, - именно его
военная смерть не может, не должна, просто не имеет права коснуться. А
кто-то, напротив, в сотый раз подумает о смерти со спокойным равнодушием
человека, уставшего от давнего непосильного боевого труда и согласного на
любой отдых, даже если отдых этот - последний. Но все эти люди, думающие так
по-разному, одинаково замолкают и отводят друг от друга глаза, уходя в свои
непохожие и различные мысли, и молчание это становится непереносимым, и
хочется что-то сказать - о том, как жалко погибшего, о том, как вспыхнуло
сердце холодным огнем мести, о многом, что рождает в душе это короткое слово
"погиб", но все, что можно сказать, кажется невыразительным, бедным и
пустым, и люди снова молчат, ожидая, кто заговорит первым.
Воронин вздохнул и, деловито зашуршав картой, пристально взглянул на
нее, потом зажмурил глаза, отпечатывая в памяти тропинки и склоны. Быков
прислушался к гулу моторов и, видимо уловив какой-то непонравившийся ему
новый звук, привстал и, спросив у Луникова: "Разрешите, товарищ майор?" -
быстро пошел в машинный отсек. Решетников взглянул на часы и тоже привстал.
- Разрешите на мостик, товарищ майор? - сказал он, потянувшись за
ушанкой.
- А капусты с колбаской и какавы? - без улыбки спросил Луников.
- Темно уже.
- Когда рассчитываете подойти?
- Часа через три, если ни на кого не напоремся.
- Я не спросил, кто с нами на шлюпке пойдет?
- Боцман наш, старшина первой статьи Хазов, и Артюшин, старшина второй
статьи, рулевой. Люди верные, не раз ходили.
Луников подумал и сказал:
- Пришлите ко мне боцмана, если не спит. Потолкуем с ним, как все это
получше сделать.
- Пожалуйста. Он сейчас спустится ужинать с моим помощником, -
отозвался Решетников не очень приветливо.
Луников вскинул на него глаза, снова отметив что-то про себя, и сказал
с той побеждающей ласковостью, с какой говорил о жадановском котелке:
- Да вы не беспокойтесь, товарищ лейтенант, я в ваши командирские дела
вмешиваться не стану. Просто любопытно с ним поближе познакомиться.
Как-никак мы ему жизни доверяем, а также успех всего дела, так интересно,
кому...
Он говорил это, как бы оправдываясь, хотя мог просто приказать, ничего
не объясняя, и Решетников снова почувствовал расположение к этому седеющему,
спокойному человеку.
- Боцман у нас неразговорчивый, вроде Быкова... Ну что ж, попробуйте, -
улыбнулся он, шагнув к двери, и чуть не столкнулся с Жаданом, который нес
чайник и бачок.
- Куда ж вы, товарищ лейтенант? - спросил тот испуганно. - Какаву же
несу!
- После какао попью, товарищ Жадан, - ответил Решетников, надевая
ушанку. - Вот гостей проводим на бережишко и попьем, а вы пока их угостите
как следует.
Он закрыл за собой дверь и остановился в коридорчике у трапа, выжидая,
пока глаза, ослепленные яркими лампами кают-компании, привыкнут к темноте,
которая ждала его за крышкой выходного люка.


    ГЛАВА ШЕСТАЯ



В самом деле, наверху уже совершенно стемнело. Южная ночь быстро
вытеснила за горизонт остатки света на западе, соединив небо и море в одну
общую тьму, окружавшую катер. Но если сперва Решетникову казалось, что тьма
эта непроглядна и что она начинается у самых ресниц, словно лицо упирается в
какую-то мягкую стену и от этого хочется плотно зажмурить бесполезные глаза,
то потом, когда он постоял на мостике, стена эта незаметно исчезла, будто
растаяв. Море и небо разделились. Темнота получила объемность, ожила, и ночь
открылась перед ним в своем спокойном, молчаливом величии.
Огромный купол неба весь шевелился в непрестанном мерцании звезд. Яркие
и крупные, они вспыхивали то здесь, то там, отчего казалось, будто они
меняются местами. Млечный Путь, длинным светящимся облаком пересекавший весь
небосвод, тоже как бы колыхался, в нем все время происходили какие-то
бесшумные изменения: голубоватый его туман непрерывно менял очертания,
усиливая бледный свет в одной своей части, чтобы тотчас же мягко просиять в
другой. Темноте (в собственном, прямом смысле этого слова) на небе не
находилось места. Лишь кое-где глубокие беззвездные мешки зияли
действительно темными провалами в бесконечность. Все же остальное небесное
пространство мерцало, вспыхивало, искрилось и переливалось живыми, играющими
огнями далеких бесчисленных звезд.
В этом удивительном свете темной южной ночи глазу скоро стало видно и
море. На горизонте трудно было отличить его от неба, потому что в плотных
нижних слоях атмосферы звезды светились не так ярко, как в чистой высоте, и
небо здесь как бы продолжало собою море. Зато вблизи катера можно было уже
видеть черную маслянистую массу воды и даже угадывать на ней мерное
колебание пологой зыби, покачивающей на себе отраженный свет звезд. Ветерок,
слегка усилившийся к ночи, передвигал над морем невидимый воздух, и вся
мерцающая и дышащая тьма, казалось, жила своей особой, таинственной жизнью,
не обращая внимания на крохотный катерок, пробиравшийся в ней по каким-то
своим делам.
Решетников уже долго пробыл на мостике. Холодные струйки, обдувая лицо,
забирались в рукава и под воротник, но не студили тело, а вливали в него
особую, энергическую свежесть, от которой он чувствовал в себе приятную
живую бодрость. Некоторое время ему казалось, что все идет прекрасно и что
поход не может закончиться неудачно. Так огромна и спокойна была жизнь,
наполнявшая небо, воздух и море, такая величественная тишина стояла в ночи,
что война, которая в любой миг могла ворваться в нее огненным столбом мины
или желтой вспышкой залпа, казалась невероятной и несуществующей.
Но вскоре это полное, почти блаженное чувство покоя стало исчезать, и
он заметил, что ночь не так-то уж хороша. Белая пена, неотступно
сопровождавшая катер, была видна за кормой слишком отчетливо. На палубе
действительно почти ничего нельзя было различить, но то, что виднелось на
фоне освещенного звездным сиянием моря - оба орудия, комендоры в тулупах,
шестерка на корме, - выделялось из темноты еще более плотной тенью. Значит,
со стороны так же можно было заметить и силуэт самого катера.
Чем ближе подходил катер к местам, где он мог встретить противника, тем
светлее казалась Решетникову ночь, хотя всякий назвал бы эту темноту
кромешной. Он с досадой подумал, что такой бесстыдно сияющий планетарий
годится для курортной прогулки, но совершенно неуместен в войне, где надо
проводить скрытные операции. Для этого много удобнее небо, сплошь затянутое
облаками. Тогда и в самом деле было бы темно и, кроме того, мог лить нудный
холодный дождь, который загнал бы немцев в землянки. Так же, будь на то его
воля, Решетников охотно заменил бы эту пологую вздыхающую зыбь хорошей
волной, чтобы береговой накат заглушал гудение моторов приближающегося
катера.
Впрочем, рев катера теперь значительно уменьшился: сразу по выходе на
мостик Решетников приказал перевести моторы на подводный выхлоп.
Отработанные газы прекратили свою оглушительную пальбу, пробираясь теперь
через воду с недовольным урчанием, и по темному морю разносился только
ровный низкий гул моторов. Однако сквозь него нельзя было расслышать такой
же гул моторов противника. Поэтому Решетников вызвал на мостик старшину
сигнальщика Птахова (того самого, у которого было "снайперское зрение"),
предупредил людей, стоящих у орудий и пулеметов, чтобы и они наблюдали по
бортам и по корме, потом еще раз обошел палубу, осматривая затемнение. Ни
одного лучика света не вырывалось из плотно закрытых люков, из двери рубки,
и только на мостике смутно и бледным кружком чуть теплилась слабо освещенная
изнутри картушка компаса.
Резкая свежесть ночи охватывала лейтенанта, но он так и не накинул на
себя тулупа: каждый момент могла произойти встреча с катерами или
сторожевиком противника, и тулуп мог помешать нужным движениям. Мысль о
возможной встрече порождала в Решетникове все нарастающую тревожность, и он
пристально вглядывался в темноту. Уже не раз дрогнуло у него сердце, когда
на черной воде ему мерещился еще более черный силуэт, и не раз готов он был
скомандовать руля и открыть огонь, предупреждая первый залп врага. Но каждый
раз силуэт расплывался и исчезал, и становилось понятно, что он был лишь
игрой утомившегося зрения и натянутых нервов. Наконец Решетников поймал себя
на том, что снова окликает комендоров у орудий: "Внимательнее за горизонтом
смотреть!" - и со стыдом понял, что начинает нервничать и суетиться. Надо
было взять себя в руки, довериться Птахову и думать о другом, постороннем,
чтобы сохранить глаза и нервы для настоящей, не кажущейся встречи. Он
нагнулся к компасу, проверяя, как держит рулевой, и картушка изменила ход
его мыслей.
Еще недавно Решетников, убежденный артиллерист, относился к компасам
равнодушно. Он даже слегка презирал этот слабенький прибор, нервы которого
не могут выносить обыкновенной артиллерийской стрельбы. Изволите видеть,
стрельба "изменяла магнитное состояние катера", и после нее компас начинал
показывать черт знает что - количество осадков в Арктике или цену на
мандарины в Батуми, и приходилось просить дивизионного штурмана снова
поколдовать с магнитами и уничтожить девиацию, им же недавно уничтоженную.
Но, став командиром катера и проведя наедине с компасом долгие часы походов
в огромном пустынном море, в тумане и в ночи, Решетников подружился с ним и
научился его уважать. Компас стал для него частью его командирского "я",
органом нового для него чувства ориентировки в море, необходимым и
неотъемлемым, как рука, глаз или ухо. Поэтому, выходя в море, Решетников
всякий раз поточнее определял его поправку и, освежив в памяти забытую еще в
училище науку о компасах - теорию девиации, однажды удивил штурмана
дивизиона просьбой посмотреть, как он попробует сам наладить компас на
вверенном ему катере. Впрочем, ничего удивительного в этом не было: ощутив
компас как часть своего командирского организма, Решетников хотел владеть им
с той же свободой и легкостью, с какой владел своими жестами или мыслью. С
этого дня компас стал для него еще ближе, понятнее и роднее, как живое
существо, которое он сам выходил в серьезной болезни.
И сейчас, глядя на голубоватый круг картушки, который, казалось,
перенял на себя сияние ночного неба, Решетников так и думал о компасе, как о
живом существе - слабеньком, маленьком, но обладающем поразительной
настойчивостью и силой характера.
В самом деле, шесть крохотных, со спичку величиной, магнитиков, везущих
на себе бумажный кружок с напечатанными на нем градусами (картушку),
окружены массами металла, огромными по сравнению с ними самими. Рубка,
орудия, пулеметы, моторы - всяк по-своему тянут эти магнитики к себе, а
равные, но обратно направленные силы магнитов-уничтожителей, хитро
размещенные в нактоузе под картушкой так, чтобы противодействовать вредному
влиянию судового железа, - к себе. Этот невидимый двойной вихрь силовых
линий плотным слоем заслоняет от картушки магнитный полюс земли,
расположенный у черта на куличках, где-то в Арктике, у берегов Северной
Америки, в пятнадцати тысячах километров отсюда. И было поразительно, как
магнитики картушки могут различать его далекий, едва слышный призыв: куда бы
ни поворачивались катер и связанные с ним массы металла, картушка неизменно
и упорно смотрит концом магнитиков на этот далекий полюс - на север.
Именно эта настойчивость и поражала Решетникова всякий раз, когда он
начинал думать о компасе. Хорошо было бы иметь и в себе такую же стойкую и
ясно направленную "лямбду-аш" (как называлась в теории девиации направляющая
сила земного магнетизма на корабле).
Решетникову все время казалось, что в нем самом такой "направляющей
силы" - ясной целеустремленности, умения без колебания идти к тому, чего
хочешь достигнуть, - нет. Поэтому всякому человеку, в котором подозревал
наличие этой самой "лямбды-аш", он завидовал со всею страстностью молодости,
жадно отыскивающей в жизни образцы для себя, и пытался сблизиться с ним,
чтобы тот научил его, как пробудить в себе эту великую направляющую силу.
Нынче его особенно поразил майор Луников: судя по всему, этот человек должен
был иметь в себе такую "лямбду-аш". И если бы Решетников мог, он сейчас
пошел бы в кают-компанию, чтобы попытаться заговорить с ним на волнующую его
тему.
Море, корабли, походы, бои и штормы, дружный мужественный коллектив
флотских людей, даже самый его китель и нашивки - все это было ему очень
близко и дорого. Он отчетливо знал, что, если почему-нибудь ему придется
этого лишиться, он станет самым несчастным человеком. Но в то же время он
подозревал, что, случись с ним такая беда, жизнь его не опустеет. А вот для
других, кого он наблюдал рядом с собой, - для того же Владыкина или старшего
лейтенанта Калитина, командира его звена, или, скажем, для боцмана Хазова -
это означало бы потерю смысла жизни: они были настоящими военными людьми, а
он, наверное, только притворялся таким перед другими да и перед самим собой.
Это ощущение и беспокоило его, особенно в первые недели командования,
когда он остро переживал свою неспособность быть командиром катера. Его
начала преследовать горькая догадка, что он действительно не был настоящим
военным человеком, а то, что померещилось ему шесть лет назад у зеленых
склонов Алтая, было только мечтой, ошибочной и неверной.
К догадке этой он приходил всякий раз, когда начинал думать о будущем и
примериваться, что же станет он в нем делать. Для многих, кого он видел
вокруг себя, это будущее было заслонено кровавым и дымным туманом войны -
для них оно заключалось в одном страстно желанном понятии: победа. Для него
же война полыхающим светом своих пожаров и взрывов ярко освещала будущее,
стоящее за победой. Представить его себе сейчас было невозможно, он мог лишь
угадывать впереди нечто огромное, счастливое, ликующее: жизнь. И вопрос
состоял в том, что же станет он делать в новой мирной жизни, где города
будут строиться, а не разрушаться, где металл будет пахать землю, а не
уродовать ее воронками, где пламя будет согревать, а не сжигать и где
человеческая мысль обратится к созиданию, а не к разрушению.
Если, как он подозревал, качеств военного человека в нем не нашлось,
его настоящее место, может быть, и окажется там, в этой гигантской и
радостной созидательной работе. А возможно, он все-таки из тех, кто, умея
хорошо владеть оружием, должен будет защищать труд многих людей, которые
станут строить эту новую, необыкновенную послевоенную жизнь? Вряд ли после
победы настанет вечный мир, и кому-то все равно придется оставаться у пушек
в готовности снова вести бои за счастье огромного количества людей. Но тогда
сможет ли он сказать, не обманывая ни себя, ни других: "Да, я тот, кто до
конца своих дней будет убежденно делать именно это - защищать свою страну и
ее труд, в этом и мое призвание, и моя гордость, и мое счастье"?..
Короче говоря, Решетникова мучила та самая болезнь, которой, как корью,
неизбежно заболевает всякий способный к размышлению молодой человек,
вступающий в жизнь: сомнение в том, правильно ли он угадал свой собственный
путь.
Обо всех этих смутных, но сложных и важных вопросах говорить можно было
только с другом, то есть с тем, кому доверяешь свое самое тайное и дорогое,
не боясь показаться ни смешным, ни глупым, и с кем говоришь не словами, а
мыслями - порой недодуманными, неоконченными, но все же понятными ему.
Такого друга у него в жизни пока что не было, и к каждому, кто ему
встречался, Решетников присматривался именно с этой точки зрения: выйдет или
не выйдет?
При встрече с Владыкиным ему показалось, что "выйдет", и поэтому он в
первом же разговоре так быстро и охотно раскрыл перед ним свою мечту о
катерах. Но, попав к нему на дивизион, Решетников увидел, что "выходит" с
Владыкиным многое, но не главное. Обо всем, что касалось катера, флота, боя,
тактики, с ним говорилось просто и душевно, как будто Владыкин был не
капитаном третьего ранга и не начальником, а именно другом, понимающим и
отзывчивым, более взрослым и потому более разбирающимся в жизни. Но когда,
засидевшись как-то в уютной его комнатке, которая, как и все, что окружало
Владыкина, была необыкновенно чиста, аккуратна и празднична (что особенно
поражало взгляд в том полуразрушенном санатории, где размещался штаб
дивизиона), Решетников вздумал затронуть эти свои вопросы и путано заговорил
о далекой цели, которую ему хочется поскорее увидеть в жизни, Владыкин
поднял брови:
- А чего ж тут видеть? Победа - вот цель.
- Так это-то я как раз и вижу, - сказал Решетников, мучаясь, что не так
выражает важную для него мысль. - Победы мы добьемся, это факт, а вот что за
ней? Потом-то тоже придется жить... Так - куда жить?
Он повторил это свое любимое выражение, потому что именно оно несло в
себе понятие курса и направленности, и надеялся, что Владыкин сразу его
поймет и тогда можно будет говорить с ним обо всем.
Но Владыкин рассмеялся:
- То есть как это куда жить? Это вы о смысле человеческой жизни, что
ли?.. Давайте-ка, Решетников, воевать, а философию пока отложим. Сейчас об
одном думать надо - о победе. Понятно?
Решетников, вздохнув, ответил для простоты, что понятно, и опять
остался один на один со своими вопросами, странными и смешными для других. И
случилось так, что именно на том катере, где он учился быть дельным офицером
и хорошо воевать, ему довелось найти человека, которого он смог назвать в
душе другом: боцмана Никиту Петровича Хазова.
Это пришло не сразу. Наоборот, вначале отношения Решетникова и Хазова
никак не походили на дружеские.
Как-то так получалось, что впечатление первой встречи, когда во взгляде
боцмана Решетников прочел убийственный для себя приговор, никак не исчезало.
Первую неделю командования катером лейтенант видел в неразговорчивости
боцмана и в постоянной его сумрачности молчаливый укор своим действиям,
нежелание сближаться и терпеливое ожидание того счастливого для катера дня,
когда на него придет наконец настоящий командир. Потом, когда из своей каюты
он случайно услышал разговор Хазова с механиком Быковым и уловил неохотную,
как всегда, фразу боцмана: "Ну и что ж, что суетится, дай ты человеку
привыкнуть..." - это ощущение сгладилось.
Но самолюбие вскоре подсказало другую обидную мысль: выходило так, что
катером командует не он, лейтенант Решетников, а боцман Хазов. Катер стоял
еще в ремонте после боя, в котором погиб Парамонов, и нужно было думать о
сотне мелочей: как раздобыть необходимый компрессор, воспользоваться
ремонтом для смены правого вала или решиться ходить и дальше с "трясучкой",
как вовремя кормить людей (катер стоял в углу бухты, вдали от общего
камбуза), что делать с покраской, ждать из госпиталя радиста Сизова или
просить о его замене. И все, что он, как командир катера, должен был сам
предусмотреть или приказать, все было подсказано или уже сделано боцманом.
Правда, вел себя Хазов очень тактично и, щадя самолюбие командира, советы и
предложения свои облекал в форму вопросов, которые незаметно наталкивали
того на верное решение, но легче от этого не было: Решетников чувствовал
себя на катере явно лишним.
Чувство это скоро стало унизительным и дополнительно повлияло на
безнадежные ночные мысли Решетникова о том, что из него никогда не получится
настоящего командира. Оно преследовало его все настойчивее и наконец
воплотилось во сне кошмаром.
Лейтенанту приснился его первый поход на "СК 0944" и первый бой. Боцман
стоял рядом с ним на мостике и удивительным шепотом, который перекрывал и
гул моторов и трескотню стрельбы, подсказывал ему: "Право на борт... все три
мотора стоп... теперь одним левым, круче выворачивайтесь..." И катер,
вертясь, действительно избегал бомб, которые, пронзительно свистя, шлепались
поодаль. И не успевал он подумать, что пора скомандовать перенести огонь по
второму самолету, как Хазов уже стоял у пулемета и сам, без приказания,
строчил по нему и тем же шепотом (которого, видимо, никто из матросов не
слышал) снова подсказывал: "Все три мотора полный вперед... Руля право
скомандуйте..." - и он, командир, чувствовал, что иначе сделать ничего
нельзя. Но ему страшно хотелось сделать что-то по-своему. Он собрал в себе
всю силу воли и рванул рукоятки телеграфа на "полный назад", но тут же с
ужасом увидел, что Быков высунулся из машинного люка и грозит ему пальцем,
как мальчишке, а боцман улыбается, качая головой, и показывает на бомбу. Та
не падала, а медленно опускалась с неба, как бы плыла, и ему стало ясно, что
она неотвратимо коснется кормы. Он понимал, что надо дать ход вперед, но
стоял как зачарованный, не в силах пошевелить рукой. Тогда Хазов внимательно
посмотрел на бомбу, сделал пальцами какой-то неторопливый таинственный знак
(который был понятен всем, кроме него, потому что все они облегченно
улыбнулись), и хотя винты работали на задний ход, катер вдруг сделал
огромный прыжок вперед, и бомба разорвалась за кормой... От грохота ее он
проснулся с заколотившимся сердцем и решил, что дошел до ручки. Однако,
услышав отдаленный лай зениток, понял, что наверху в самом деле что-то
происходит.
Полуодетый, Решетников выскочил на палубу, и ему показалось, что идет
крупный налет, когда катерам по инструкции полагалось отходить от пирсов,
чтобы не попасть всем под одну бомбу. По темному небу перекидывались
прожекторы, с берега били зенитки, и на мысу, метрах в пятистах от катера,
разрастался высокий столб огня, - видимо, там горел один из деревянных
домиков, лепившихся по склону горы вокруг бухты. У машинного люка он заметил
темную фигуру, которую принял за механика, и тотчас крикнул:
- Товарищ Быков, какой мотор сможете завести? Давайте хоть один,
скорее!..
- Это я, товарищ лейтенант, - ответил голос, и Решетников узнал боцмана
Хазова.
Подойдя, он увидел, что тот стоит у своего пулемета, подняв к небу
лицо.
- Еще мину спустил, - сказал боцман неторопливо и описательно, как бы
не замечая взволнованности Решетникова. - Глядите, товарищ лейтенант, ее
тоже к берегу тянет... Дурак какой-то нынче прилетел - вторую мину уже
губит. Ветра не рассчитал.
В самом деле, белый парашют, яркой точкой сиявший в луче прожектора,
медленно опускался за мыс к горе. Решетников со стыдом сообразил, что это не
бомбежка, а обычный визит одного-двух самолетов, пытавшихся, как всегда,