Гумбольдт позвонил мне в коттедж и спросил:
   — Чарли, где Кэтлин?
   — Не знаю.
   — Чарли, ты должен знать. Я видел, как ты говорил с ней.
   — Но она мне не сказала.
   Он повесил трубку. Потом позвонил Магнаско:
   — Мистер Ситрин? Ваш друг хочет покалечить меня. Мне взять судебное предписание?
   — Что, все действительно настолько плохо?
   — Вы же знаете, как это бывает. Люди заходят дальше, чем намеревались, и тогда что случается с нами? Я имею в виду со мной. Я звоню потому, что он угрожает мне вашим именем. Говорит, что если не доберется до меня сам, вы — его побратим — уж точно доберетесь.
   — Я не собираюсь вас трогать, — заверил я. — Но почему бы вам не уехать на время из города?
   — Уехать? — удивился Магнаско. — Но я только что приехал! Прямо из Йеля. — Я понял. Он только-только начал делать деньги; он долго готовился, чтобы начать карьеру. — Меня взяли в «Трибюн» на испытание как рецензента.
   — Да, понимаю. На Бродвее скоро пойдет моя пьеса. Первая.
   Магнаско оказался склонным к полноте, круглолицым молодым человеком, но молодым только по календарному счислению, а в остальном — степенным, хладнокровным, рожденным двигать вперед культурный прогресс в Нью-Йорке.
   — Я не хочу, чтобы меня выжили, — сказал он. — Мне придется обезвредить его.
   — Вам что же, нужно мое разрешение? — поинтересовался я.
   — Если я проделаю такое с поэтом, вряд ли это прибавит мне популярности в Нью-Йорке.
   Потом я рассказал Демми:
   — Магнаско опасается, что, обратившись в полицию, испортит отношения с нью-йоркским обществом.
   Несмотря на ночные стоны, страх перед адом и постоянные таблетки, Демми была очень практичным человеком, гениальным организатором и диспетчером. Когда она пребывала в деловом настроении, опекая и защищая меня, я частенько подумывал, каким, наверное, строгим кукольным генералиссимусом была она в детстве.
   — Раз это имеет отношение к тебе, — заявила она, — я тигрица и самая настоящая фурия. Кажется, ты не виделся с Гумбольдтом около месяца? Он избегает тебя. Значит, он уже начал тебя винить. Бедный Гумбольдт съехал с катушек. Мы должны помочь ему. Если он будет нападать на Магнаско, его запрячут в дурдом. Если полиция упечет его в «Бельвю», ты должен как можно быстрее вытащить его оттуда. Его надо привести в чувство, успокоить и охладить. Лучшее место для этого — лечебница «Пейн Уитни». Слушай, Чарли: кузен Джинни, Альберт, работает в «Пейн Уитни» терапевтом. «Бельвю» — настоящий ад. Мы должны собрать немного денег и перевести Гумбольдта в «Пейн Уитни». Возможно, мы сможем даже устроить для него что-нибудь вроде стипендии.
   Она отправилась с этой идеей к кузену Джинни, Альберту, от моего имени позвонила разным людям и собрала деньги для Гумбольдта, причем совершенно самостоятельно; все мое время занимал «Фон Тренк». Пора было возвращаться с коннектикутского побережья и репетировать в «Беласко». Расторопная Демми довольно скоро нашла три тысячи долларов. Один только Гильдебранд пожертвовал две тысячи, хотя все еще злился на Гумбольдта. Он выдвинул условие, что деньги можно потратить только на психиатрическое лечение или при крайней необходимости. Юрист с Пятой авеню, некий Симкин, принял этот фонд как условный депозит. Гильдебранд знал — впрочем, к тому времени уже все знали, — что Гумбольдт нанял приватного детектива по имени Скаччиа и что этот Скаччиа уже съел большую часть гранта, выданного Гумбольдту Гуггенхаймом. Кэтлин совершила нетипичный для нее поступок. Она немедленно уехала из Нью-Йорка в Неваду, чтобы подать на развод. Но Скаччиа продолжал уверять Гумбольдта, что она все еще предается сладострастию в Нью-Йорке. Гумбольдт детально проработал новый сенсационный прустовский скандал, в который на этот раз втянул порочный кружок уолл-стритовских брокеров. Если бы он смог поймать Кэтлин на адюльтере, то отсудил бы у нее «собственность»: лачугу в Нью-Джерси, стоившую около восьми тысяч, с закладной на пять. Об этом рассказал мне Орландо Хаггинс, один из тех радикальных богемных деятелей, которые умели считать деньги. Впрочем, все нью-йоркские авангардисты это умели.
   Лето прошло быстро. В августе начались репетиции. Горячая духота ночи не снимала напряжения, а только изматывала. Я просыпался измученным. Демми сразу вливала в меня несколько чашек кофе, а за завтраком выдавала солидную порцию советов о театре, Гумбольдте и устройстве жизни. Маленький белый терьер Катон выпрашивал корки и скалил зубы, танцуя на задних лапах. Я думал, что тоже предпочел бы спать весь день на подушечке возле окна, рядом с бегониями Демми, а не сидеть в древней пыли «Беласко» и выслушивать монотонно бубнящих актеров. Я начал ненавидеть театр, где чувства раздувались чрезмерной наигранностью, затасканными позами и ужимками, слезами и мольбами. Кроме того, «Фон Тренк» больше не был моей пьесой. Он принадлежал очкастому Гарольду Лемптону, для которого я услужливо писал в грим-уборных новые диалоги. А его актеры! Компания идиотов. Похоже, все талантливые люди Нью-Йорка оказались занятыми в мелодраме, разыгрываемой неистовствующим обезумевшим Гумбольдтом. Его аудиторию в «Белой лошади» на Гудзон-стрит составляли приятели и поклонники. Там он произносил речи и вопил. Кроме того, он ходил советоваться с юристами и посетил одного или двух психоаналитиков.
   Я чувствовал, что Демми понимает Гумбольдта лучше меня, скорее всего потому, что она тоже глотала чудодейственные таблетки. Но их роднило и другое. В свое время Демми была весьма тучным ребенком — в четырнадцать лет ее вес достиг ста двадцати пяти килограммов. Она показывала мне фотографии, и я едва поверил своим глазам. После гормональных инъекций и таблеток она похудела. Если судить по немного выпученным глазам, ее пичкали тироксином. Демми считала, что ее милые грудки потеряли форму именно из-за быстрого сбрасывания веса. Практически незаметные складочки на них казались ей настоящим горем. Иногда она восклицала:
   — Они испортили мне грудь своей идиотской медициной!
   Однако завернутые в коричневую бумагу пакеты из аптеки Маунт-Коптик все так же продолжали прибывать.
   — Но я все-таки привлекательная.
   И это правда. Ее голландские волосы буквально светились. Она то зачесывала их на сторону, то носила челку, в зависимости от того, был ли целым лоб возле линии волос. Она часто оцарапывалась. Ее лицо казалось то по-детски круглым, то изможденным, как у женщины времен покорения Запада. Демми была то красавицей с картины ван дер Вейдена[210], то моделью Мортимера Снерда[211], а иногда танцовщицей «Зигфелд[212] фоллиз». Я повторюсь, но тихое шелковое поскрипывание ее коленок при быстрой ходьбе я ценил очень высоко. Будь я саранчой, этот звук отправил бы меня в полет через горные хребты. Когда Демми подкрашивала личико с чудным вздернутым носиком, большие глаза казались тем подвижнее и яснее, чем больше краски она наносила, и открывали две вещи: во-первых, что у нее чистое сердце, а во-вторых, что она притягивает неприятности. Сколько раз я метался по Барроу-стрит, чтобы поймать такси и отвезти Демми в приемный покой неотложной помощи при больнице «Сент Винсент». То она загорала на крыше и перегрелась настолько, что начались судороги. В другой раз, нарезая телятину, она рассекла до кости большой палец. Пошла выбросить очистки в печь, и вспышка огня, вырвавшаяся из открытой дверцы мусороприемника, обожгла ее. Когда Демми вела себя как хорошая девочка, она составляла планы уроков сразу на весь семестр, раскладывала шарфы и перчатки в надписанные коробки, скребла и вычищала дом. Но иногда она вела себя как плохая девочка: хлестала виски, закатывала истерики или заводила дружбу с ворами и отпетыми головорезами. Демми то обходилась со мной как особа королевской крови, то била под дых, как ковбой. В жару, раздевшись догола, она ползала на четвереньках, натирая полы, демонстрируя крепкие сухожилия, длинные руки и натруженные ноги. И тогда сзади маленький прекрасный и загадочный орган, который в другой ситуации я обожал за неисчерпаемо восхитительную трудность доступа, казался примитивным отгибом лепестка. После натирки, истекая трудовым потом, она садилась, прикрывала прекрасные ноги синим халатом и пила мартини. Отец Вонгел, фундаменталист (ортодокс, если не фанатик), владел едва ли не всем Маунт-Коптиком. Жестокий человек. У Демми сохранились шрамы: один на затылке
   — однажды отец ударил девочку головой о батарею; другой украшал лицо — от корзины для бумаг, которую он надел дочери на голову (чтобы снять корзину, пришлось вызывать жестянщика). При всем при этом она наизусть знала Евангелие, была когда-то звездой хоккея на траве, могла объездить коня и писала очаровательные благодарственные записочки на роскошной бумаге от Тиффани. Но до сих пор, поднося ко рту ложечку любимого ванильного крема, она снова превращалась в девочку-толстушку. Демми будто в трансе смаковала десерт на кончике языка, распахнув рот и огромные умопомрачительно голубые с поволокой, как океан, бездонные глаза. Мне даже приходилось напоминать: «Глотай же наконец». По вечерам мы играли в триктрак, переводили Лукреция или она растолковывала мне Платона.
   — Люди считают добродетели своей заслугой. Но Он видит — что еще ты можешь, кроме как быть добродетельным. Ничего другого-то и нет.
   Как раз перед Днем труда Гумбольдт снова угрожал Магнаско. Тот отправился в полицию и смог добиться, чтобы одетый в штатское полицейский вернулся вместе с ним в отель. Они ждали в вестибюле. Наконец ворвался Гумбольдт и с воплями бросился к Магнаско. Коп стал между ними, и Гумбольдт заявил:
   — Офицер, у него в номере моя жена!
   Самым разумным решением казалось пойти и проверить. Они поднялись наверх, все трое. Гумбольдт заглянул повсюду: осмотрел шкафы, поискал под подушкой ее ночную рубашку, приподнял бумагу, выстилавшую ящики. Но женского белья там не оказалось. Да и вообще ничего не нашлось.
   Полицейский поинтересовался:
   — Ну, и где же она? А это не вы колотили в эту дверь рукояткой пистолета?
   — У меня нет пистолета, — ответил Гумбольдт. — Вы хотите обыскать меня? — Он поднял руки, а потом предложил: — Пойдемте ко мне, посмотрите, если хотите. Просто проверим.
   Но когда они дошли до Гринвич-стрит, Гумбольдт вставил ключ в замок и заявил:
   — Вы не можете войти. — Потом закричал: — Разве у вас есть ордер на обыск!
   После чего юркнул внутрь, захлопнул дверь и заперся изнутри.
   Именно тогда Магнаско написал жалобу или добился наложения на Гумбольдта обязательства соблюдать общественный порядок — не знаю, что именно, — и в одну туманную душную ночь за Гумбольдтом пришла полиция. Он сражался как бык. Он продолжал сопротивляться даже в участке. Напомаженная голова каталась по грязному полу. Дошло ли дело до смирительной рубашки? Магнаско клялся, что нет. Но без наручников не обошлось. Гумбольдт рыдал. По дороге в «Бельвю» у него начался понос, но его заперли на ночь, не дав вымыться.
   Магнаско позволил себе утверждать, что к такому решению мы пришли с ним вместе, желая не допустить, чтобы Гумбольдт совершил преступление. И теперь повсюду твердили, что во всем виноват Чарльз Ситрин, побратим Гумбольдта и его подопечный. У меня неожиданно появилось огромное количество хулителей и врагов, мне неизвестных.
   Но я хотел объяснить, как все это виделось мне из шикарного упадка и жаркой темноты театра «Беласко». Гумбольдт представлялся мне оклахомским пионером, стоящим на козлах фургона и хлещущим упряжку мулов. Он торопился застолбить участок на незанятых территориях. Только участок этот оказывался всего лишь щемящим сердце непомерно разросшимся и уже рассыпающимся миражом.
   Нет, я не имею в виду: поэт рехнулся — зовите полицейских и к черту банальности. Нет! Известие о том, что он попал в руки полиции, ввергло меня в отчаяние. Что же тогда я хотел сказать? Пожалуй, что-то в таком роде: представьте поэта, поваленного на землю полицейскими, затянутого в смирительную рубашку, скованного наручниками, представьте, как его везут в тюремном фургоне, словно бешеную собаку, а потом перепачканного, не помнящего себя от ярости, сажают под замок. Можно ли утверждать, что это противостояние искусства и Америки? Для меня «Бельвю» все равно что Бауэри — свидетельство падения. Жестокая Уолл-стрит представляла власть, а соседняя с ней Бауэри становилась обвиняющим символом слабости. Так и «Бельвю», куда попадали разорившиеся и сломленные. И даже «Пейн Уитни» не лучше — там тоже лежали изгои, только богатые. Но поэты ничем не отличаются от прочих пьяниц, неудачников или психопатов, от погрузившихся в болезнь бедняг, богатых или бедных, — разве не так? Без машин, без передовых знаний, сравнимых со знаниями «Боинг» или «Сперри-Рэнд»[213], ИБМ[214] или РКА[215]? Разве могут стихи поднять вас на крылья в Чикаго и через два часа приземлить в Нью-Йорке? Или рассчитать космический полет? Нет у них такой силы. А интересы крутятся там, где сила и власть. В древние времена поэзия являлась силой, поэт имел реальную власть в материальном мире. Только материальный мир теперь другой. Так кому же мог быть интересен Гумбольдт? Он нырнул в болезнь и стал героем отверженных. Он сдался на милость монопольной власти денег, политики, законов, рациональности и технологии, потому что он не сумел шагнуть дальше, найти то новое, что необходимо делать поэту. Гумбольдт пошел вспять. Достал пистолет, как Верлен, и гонялся за Магнаско.
   Из «Бельвю» Гумбольдт позвонил мне в «Беласко». Я услышал быстрый, дрожащий и злой голос.
   — Чарли, ты знаешь, где я? — кричал он. — Так вот, Чарли, это уже не литература. Это жизнь!
   Пока Гумбольдт буйствовал, меня в театре окружал мир иллюзий — разве не так?
   И все же, вместо того, чтобы быть поэтом, он сделался просто образом поэта. Он разыгрывал «Агонию американского художника». Уже не Гумбольдт, а сами США делали заявление: «Дорогие американцы, слушайте! Если вы отрицаете материализм и отвергаете нормальное течение жизни, вы отправитесь в „Бельвю“, как этот бедный чудак».
   Теперь он собирал зрителей и устраивал безумные сцены в «Бельвю». Открыто обвинял меня. Любители скандалов оживились, когда прозвучало мое имя.
   Затем Скаччиа — «приватное око» — явился в «Беласко» с запиской от Гумбольдта, который хотел получить собранные мною деньги, причем немедленно. Итак, мы встретились с мистером Скаччиа лицом к лицу рядом с унылым и затхлым цементным выходом со сцены. Открытые сандалии мистера Скаччиа почти не прикрывали белых шелковых носков, очень грязных. К уголкам его рта прилипли какие-то черные остатки.
   — Фонд находится на хранении у юриста, мистера Симкина, на Пятой авеню. Он предназначен только для медицинских расходов, — объяснил я.
   — Вы имеете в виду психиатрических? Вы полагаете, что мистер Флейшер рехнулся?
   — Я не ставлю диагнозов. Просто скажите Гумбольдту, чтобы он поговорил с Симкиным.
   — Речь идет о гении! А разве гениям нужно лечение?
   — Вы читали его стихи?
   — Да, черт возьми! И не потерплю оскорблений! Кажется, вы дружили? Этот человек любил вас. И все еще любит. А вы любите его?
   — Не лезьте не в свое дело.
   — Он меня нанял. А для клиента я пойду в огонь и в воду.
   Не получив денег, эта частная ищейка могла отправиться в «Бельвю» и сказать Гумбольдту, будто я думаю, что он псих. Мне хотелось убить Скаччиа на месте. Естественная справедливость была бы на моей стороне. Я мог схватить этого шантажиста за горло и задушить его. О, что за прекрасный миг! И никто бы не посмел меня обвинить! Жгучее желание убить заставило меня скромно потупиться.
   — Мистер Флейшер должен объяснить Симкину, для чего ему нужны деньги, — объяснил я. — Но они не для вас.
   После этого Гумбольдт несколько раз звонил мне.
   — Полиция надела на меня смирительную рубашку. Ты тоже приложил к этому руку? Мой побратим? Они избивали меня, слышишь, чертов Томас Гоббс[216]!
   Я понял намек. Он имел в виду, что меня интересует только власть.
   — Я пытаюсь помочь, — сказал я, но он бросил трубку. А через минуту позвонил снова: — Где Кэтлин?
   — Не знаю.
   — Она говорила с тобой возле бельевой веревки. Ты прекрасно знаешь, где она. Послушай, красавчик, ты сидишь на деньгах. А они мои! Хочешь избавиться от меня с помощью людишек в белых халатах?
   — Тебе нужно успокоиться…
   Он позвонил в середине дня, безрадостного и душного. Когда меня позвали к телефону, я завтракал в греческой забегаловке через улицу от театра крошащимся сэндвичем с тунцом, слишком влажным и с каким-то оловянным привкусом. Я взял трубку в гримерной звезды.
   — Я поговорил с юристом, — закричал Гумбольдт. — И собираюсь подать на тебя в суд из-за этих денег. Ты вор! Ты предатель, лгун, придурок и иуда. Ты запер меня, чтобы эта шлюха Кэтлин могла продолжать свои оргии. Я обвиню тебя в растрате чужих денег!
   — Гумбольдт, я всего лишь помогал собрать эти деньги. У меня их нет. Они в других руках.
   — Скажи, где Кэтлин, и я отзову свой иск.
   — Она не сказала мне, куда собирается.
   — Ты не сдержал своей клятвы, Ситрин. Ты упрятал меня. От зависти. Ты всегда мне завидовал. Я бы отправил тебя в тюрьму, если бы мог. Хочу, чтобы и за тобой пришла полиция и ты узнал, что такое смирительная рубашка.
   И — бах! — он бросил трубку, а я сидел, обливаясь потом, в грязной гримерной театральной звезды, и дрянной рыбный сэндвич подкатывал к горлу, таща за собой мерзкий птомаиновый привкус тухлятины, а в боку разыгралась колика. Актеры в тот день репетировали в костюмах и проходили мимо двери в панталонах, декольтированных платьях и треуголках. Мне позарез нужна была помощь, я чувствовал себя, как человек, затерявшийся в арктических просторах, как Амундсен[217], машущий возникшему на горизонте судну, оказавшемуся айсбергом. Мимо прошли Тренк и лейтенант Шелл с рапирами и париками. Они не могли сказать мне: «Ты не придурок, не подлец и не иуда». А я не мог объяснить им, что же со мной в действительности не так: я страдаю от иллюзии, то ли прекрасной иллюзии, то ли просто дурманящей, лгущей, что вдохновение позволит мне воспарить прямо к истине. Попасть точно в яблочко. Но безграничное высокомерие не позволило мне надоедать людям марксизмом, фрейдизмом, модернизмом и авангардом, всем тем, что переполняло культурного еврея Гумбольдта.
   — Я пойду к нему в больницу, — объявил я Демми.
   — Не пойдешь. Это худшее, что ты можешь сделать.
   — Но ты же видишь, в каком он состоянии. Я должен отправиться туда, Демми.
   — Я не позволю тебе, Чарли. Он ударит тебя, а он в два раза крупнее, да к тому же безумен и силен. Кроме того, я не могу допустить, чтобы ты волновался, когда работаешь над пьесой. Послушай, — сказала она очень серьезно, — я сама позабочусь о нем. Схожу сама. А тебе я запрещаю.
   Но она так и не навестила его. Десятки людей оказались втянутыми в это дело. Драма в «Бельвю» привлекла толпы из Гринвич-Виллидж и Морнингсайд-Хайтс. Я сравнивал их с жителями Вашингтона, отправившимися в экипажах поглазеть на сражение при Булл-Ране[218] и растоптанными бегущими солдатами Севера. Поскольку я больше не числился побратимом Гумбольдта, его главным другом сделался бородатый и заикающийся Орландо Хаггинс. Хаггинс добился, чтобы Гумбольдта отпустили. Гумбольдт прямиком отправился в больницу «Маунт Синай» и сам лег туда. Следуя моим инструкциям, Симкин заплатил больнице авансом за неделю лечения Гумбольдта в отдельной палате. Но на следующий же день Гумбольдт выписался и вытребовал у госпиталя неиспользованную сумму в размере восьми сотен долларов. Из этих денег он оплатил последний счет Скаччиа. А затем развернул юридические действия против Кэтлин, против Магнаско, против полиции, против «Бельвю». Мне он продолжал угрожать, но в суд так и не подал. Он выжидал, пока «Фон Тренк» принесет деньги.
   В то время я все еще не сдвинулся с самого примитивного уровня понимания денег. До меня не доходило, что огромное количество людей, настойчивых, изобретательных и страстных, совершенно уверены, что деньги, доставшиеся вам, должны были получить они. Гумбольдт ни на йоту не сомневался в том, что где-то в мире есть не принадлежащее ему богатство, на которое у него имеются законные права и которое он непременно получит. Как-то он сказал мне, что однажды ему предопределено выиграть огромный иск, иск на миллион долларов.
   — С миллионом долларов, — говорил он, — я смогу не думать ни о чем, кроме поэзии.
   — И как это произойдет?
   — Кто-нибудь причинит мне ущерб.
   — На миллион долларов?
   — Если я одержим деньгами, чего поэту не полагается, должна же быть для этого какая-то причина, — вот как ответил мне Гумбольдт. — А причина в том, что мы прежде всего американцы. И я спрашиваю тебя, какой же из меня американец, если в смысле денег я — невинный младенец? В жизни все должно быть увязано, как у Уоллеса Стивенса. Кто сказал: «Деньги — источник зла»? Разве не Пардонер? Ну так Пардонер — это самый страшный персонаж у Чосера. Нет, я остаюсь на стороне Хораса Уолпола[219], а он говорил, что для свободного человека нормально думать о деньгах. Почему? Да потому, что деньги — это свобода, вот почему.
   В былые волшебные дни у нас много было таких чудесных бесед, лишь слегка подернутых маниакальной депрессией и паранойей. Но теперь свет померк и сгустились сумерки.
   Все так же неподвижно и плотно я опирался на спинку своего мягкого дивана и просматривал те незавидные недели.
   Гумбольдт отчаянно пикетировал «Фон Тренка», но пьеса стала сенсацией. Чтобы соответствовать уровню «Беласко» и своему успеху, я снял номер люкс в «Сент-Регис», где даже створки лифта в стиле «ар нуво»[220] оказались позолоченными. Демми вдалбливала детям Вергилия. Кэтлин играла в очко в Неваде. Гумбольдт вернулся на свой командный пункт, в таверну «Белая лошадь». Здесь он продолжал литературные, актерские, эротические и философские занятия за полночь. Он придумал эпиграмму, которую мне рассказали в городе: «Ни разу не встречал фигового листка, который бы не обернулся ценником». Это дало мне надежду. Он еще мог придумать хорошую остроту. Это обещало выздоровление.
   Но нет. День за днем плохо выбритый Гумбольдт пил кофе, глотал таблетки, изучал свои записи и отправлялся к адвокатам. У него было огромное количество адвокатов — он просто коллекционировал юристов и психоаналитиков. Ему не нужен был психоанализ. Он хотел поговорить, выразить себя. А наукообразный климат психоаналитических кабинетов подстегивал его. Что же касается юристов, те готовили для него бумаги и обсуждали с ним стратегию. Но ведь юристы не часто встречаются с литераторами. Так могли ли они понимать происходящее? Знаменитый поэт просит назначить встречу. Его рекомендует такой-то. Договаривается о времени. Вся контора в экстазе, машинистки спешно пудрят носы и подводят губы. И поэт является, толстый и больной, но все еще привлекательный, бледный, оскорбленный, ужасно взволнованный, немного застенчивый, с поразительно мелкими для такого большого человека жестами, скорее даже тремором. Даже сидя, он не может скрыть подрагивания ног и вибраций туловища. Он начинает говорить сдавленным голосом. Пытается улыбнуться, но демонстрирует оскал. Мелкие зубы в странных пятнах подпирают дрожащие губы. Плотный, как борец, он в то же время кажется нежным цветочком, эдаким Ариэлем. Невозможно представить, чтобы он поднял на кого-нибудь руку. Какая агрессия? Что вы! И он рассказывает сказку — можно подумать, что перед вами отец Гамлета: обманутый, преданный, жертва клятвоотступничества, заснул в саду, и вот кто-то подкрадывается с чашей и пытается влить яд ему в ухо. Для начала он отказывался называть своих ложных друзей и будущих убийц. Они именовались просто Икс и Игрек. Затем он называл их «персонами». «Мы шли вместе с персоной Икс», — говорил он. Исключительно по наивности и доверчивости он вступал в соглашения, обменивался обещаниями с Иксом, с этим новоявленным Клавдием. Он со всем соглашался. Подписывал не читая бумаги о совместном владении недвижимостью в Нью-Джерси. А еще ему пришлось разочароваться в своем побратиме, который сделался предателем. Шекспир прав, нет мудрости такой, чтобы читать в умах по лицам; этому человеку я верил, как себе. Но теперь, оправившись от шока, он возбудил дело против указанного джентльмена. А судебные иски — одна из главных забот человеческих. Он доберется до Ситрина, понятия не имеющего о справедливости, до Ситрина, присвоившего его деньги. Но ему нужно только одно — возмещение убытков. Он сопротивлялся (точнее делал вид, что сопротивляется) закипающей ярости. Этот Ситрин обладает обманчиво приятной внешностью, но Якоб Беме[221] ошибался, утверждая, что внешнее не проявляет внутреннего. Гумбольдт говорил, что борется за благопристойность. Что у него, как и у его отца, нет друзей — такие уж люди попадались. Верность — это для песенок. Но давайте будем сдержанными. Не все же превратились в крыс, которые кусают друг друга.