Миссис Бартлетт меня подозвала, когда я поднимался по лестнице! Чтоб помог вынести из подвала раскладушку. Отныне она будет спать внизу с миссис Кифер. Я с ней спустился. Она уже проволокла раскладушку из затхлого чулана до середины подвала. В жарком блеске колосниковой решетки ее лицо, лицо перезрелой деревенской девахи, с широкими, чуть выдвинутыми вперед зубами, придававшими ей оттенок невинности, выглядело вполне ничего. Я был рад, что она меня попросила помочь. «Снизу беритесь. Так. Опля. Я впереди пойду, — она выдувала инструкции. — Хоссп, делали бы эти штуки из дерева». Мы ее подняли по лестнице, втащили в комнату, где лежала старуха: седые волосы выложены челкой чуть не до самых бровей. Так Китти носила. Щеки миссис Кифер запали, лицо мокрое. Мне вспомнился батон, когда, обмазав яичным белком, булочник сует его в печь. Я выскочил за дверь.
   — Спасибо, — громко шепнула миссис Бартлетт из темного квадратного затона нижней прихожей. — Спасибо огромное. — И осияла меня добродушной улыбкой.

 
   25 марта
   Утро начиналось хмурое, нудное, потом сказочно похорошело. Околачивался на ближних улицах. К часу нешуточное тепло нанесло летнюю вонь коровников и канализации (вонь, настолько въевшуюся в городскую память, что уже не противно).
   В верхнем свете качали пушистыми головами ясные облака. Улицы, наоборот, как погасли; в задышливом изнеможении к небу тянулись трубы. Расчерканный дорожками дерн загажен скопившимся за зиму: спички, сигареты, бут и собачий кал. Трава возле штакетника и чугунных завитушек еще скучно желта, но уже солнцу кое-где удалось взбить ее бодрой празеленью. А дома, разинувшие окна и двери, глотая свежесть, похожи на старых пьянчуг или чахоточных на леченье. И весь вид этих домов: кирпич, доски, гипс, трубы, решетки, гидранты снаружи, а внутри занавески, постели, мебель, полоса-гость обоев, облезлые потолки, надсаженные глотки подъездов, ослепшие, заволоченные глаза окон, — весь вид, ей-богу, твердит о надежде, несбыточной, невозможной надежде на то, что юность вернется.
   Кое-какие крупные птицы, дрозды и грачи, под шумок поустраивались на деревьях, ожили и сами деревья. Поверху лопались крупные почки, выказывая нутряную зеленую клейкость, а на одном дереве верхние ветки пошли грубой красной сыпью. Я даже бабочку видел в кирпичном проеме, ошибкой залетевшую в город и в календарь, чуждую вообще всем условиям нашего века.
   И всюду детишки, на великах, роликах, гоняют в салочки, играют в классики, скачут по меловым квадратам. И никаким ограничениям рациона не отменить этих рожков мороженого и этих взблесков весны на всем, пусть дети еще в шерстяных рейтузах, а взрослые до подбородка застегнуты и в скучных шляпах. Звук усилен, расширено зрение, красное стало сырым, кровавым, желтое — прозрачным и жидким, и все больше сдается теплу синева. Но собственная желтизна солнца мреет в каждой улице и все стоячее двоится: тень и предмет.
   В комнате, когда я вернулся, эта желтизна плавала, как желток в яйце. В честь преоб-раженья погоды решил подчиститься к ужину, и когда менял рубашку, в отвычном сверкании зеркала уловил морщины вокруг глаз, у крыльев носа, у рта, которых год назад не наблюдал. Не на очень приятные это наводит мысли. Но, повязывая галстук, я уже их стряхнул: что ж, цена опыта, неизбежные издержки, и лучше не роптать, раз все равно от них никуда не денешься.

 
   26 марта
   Мы на несколько дней остались без средств. Айва получила свой чек в четверг, но вместо того, чтоб поменять на деньги, приволокла его домой и оставила у меня в столе с инструкцией погасить в банке. Объяснила, что не стала брать деньги в городе, как всегда, — мол, всю неделю торчит допоздна в справочной и побоялась тащить домой такую сумму. Слышала об ограблениях.
   Но я отказался идти в соседний банк.
   Я уж там нахлебался с этими чеками Айвы. Осенью меня дважды завернули: один раз, когда не понравились мои документы, и еще раз, когда вице-президент глянул на меня, на мое удостоверение, опять на меня и спросил: «Откуда я знаю, что вы — это самое лицо?»
   Я ответил: «Поверьте моему слову».
   Он не улыбнулся, на улыбку я не потянул. Однако обозначалось, что при иных обстоятельствах — будь я, скажем, чисто выбрит, и моя рубашка не потрепана, и рваное белье, например, не торчало из рукавов пиджака — мои слова вызвали бы улыбку. Он важно откинулся на стуле и стал изучать чек. Пухлявый, лет тридцати господин. Мистер Фринк, как сообщали медные буквы на деревяшке возле его ногтей; мытые рыжие волосы сбегали назад по двум широким веснушчатым скатам. Через несколько лет облысеет, будет голая голова с темным крапом.
   — Это ведь городской чек, мистер … Фринк, так? — Он подтвердил обращение. — Принять городской чек, кажется, небольшой риск.
   — Если знаешь, кто предъявитель, — сказал мистер Фринк, развинчивая ручку и профессионально, одной рукой тасуя мои документы. — Так, а место работы, Джозеф?
   В этих случаях я называю обычно туристическое агентство; достаточно внушительно и не совсем с потолка, в случае чего мистер Маллендер меня бы подстраховал. Но поскольку он обратился ко мне по имени, будто я мальчишка какой-нибудь, иммигрант или негр, я, отбрасывая дипломатию, выдал ему правду-матку:
   — Нигде не работаю. Армии жду.
   Тут, разумеется, участь моя была решена. Он моментально завинтил ручку и сказал, что банк гасит только чеки своих клиентов. Он просит прощенья. Я собрал свои бумажки.
   — Вы могли бы заметить, Фринк, что у меня есть фамилия, — сказал я, ткнув пальцем в одну из бумажек. — Понимаю, это трудная работа — общаться с публикой дельно и все-таки вежливо. Однако не каждый будет в восторге, если с ним обращаться как с подозрительной личностью и покровительственно в то же время.
   Произнося это, я вовсю сдерживался, но заметил, договорив, что вокруг на меня поглядывают. Фринка больше напугал, кажется, мой тон, чем смысл сказанного. Не уверен даже, что он до него дошел, но весь его вид показывал мне, что я бросил вызов человеку отважному. Дурацкая история. Год назад я бы просто вежливо принял его объяснения и удалился.
   Спохватившись, я сунул чек в карман и ушел, не глянув на Фринка.
   Естественно, объясняя Айве, почему не хочу идти в этот банк, я не стал вдаваться в подробности. Просто сказал, что меня оттуда два раза турнули и я не хочу нарываться на третий.
   — Ох, ну Джозеф, ну что за сложности? Я сто раз гасила чеки.
   — Но меня выгнали. Мало приятного, между прочим.
   — Я тебе дам свой пропуск. Покажешь, и все.
   — Не пойду, — сказал я.
   — Ну еще куда-нибудь сходи. Сходи в обменный пункт какой-нибудь, на Лейк-парк авеню, кстати, есть пункт.
   — Там, пока суд да дело, заставляют заполнять длиннющий бланк. Все им надо знать… где работаешь. Если я скажу, что нигде, засмеют: «Как это так? В наше время, когда…» Нет, не пойду. Почему бы тебе самой не пойти?
   — Не хочу таскать среди ночи такие деньги. Нет, это исключено. Если меня ограбят, придется у твоего отца занимать, или у моего, или у Эймоса.
   — Тебя когда-нибудь грабили?
   — Нет, и ты прекрасно это знаешь.
   — Так чего же ты вдруг взволновалась по этому поводу?
   — Ты каждый день две газеты читаешь, от корки до корки. Мог бы и знать. Были случаи ограбления.
   — Ах-ах-ах! Двоих ограбили! И то не здесь совсем, а у черта на рогах, на Шестидесятой.
   — Джозеф, ты пойдешь с этим чеком или нет?
   — Нет, — говорю я.
   Может, надо было ей рассказать про мистера Фринка. Тогда, по крайней мере, хоть ясно было бы, почему я отказываюсь. Но она ничуть не меньше бы злилась. Дулась бы в сознании своей правоты. И хотя от посещения банка меня бы, очень возможно, избавили, мне бы это все равно вышло боком. И я не стал ничего говорить.
   — Хорошо, — говорит она. — Чек останется в ящике. Посидим без еды.
   — Ну, я-то перебьюсь.
   — Не сомневаюсь. Исхудаешь, как… как Ганди, пока не уступишь. Упрямый осел.
   — По-моему, не тебе меня называть упрямым ослом. Уж кто бы говорил. Не будем из-за этого ссориться, Айва. Правда. Я пойти не могу. У меня есть свои причины.
   — Ах, конечно, Причины и Принципы. С большой буквы, — и она выводит по воздуху большое П.
   — Не будь дурой. Думаешь, очень приятно, когда подходишь к окошечку, а тебя гонят взашей?
   — А ты точно не ввязался там в склоку? — спрашивает она проницательно. — У меня возникают кой-какие догадки…
   — Догадки твои неверны. Вечно ты делаешь самые неприятные умозаключения. Да я бы… если б я захотел… Нет, ладно.
   — Ну?
   — Я бы много чего сказал.
   — Например?
   — Ты меня гоняешь по таким делам, о каких раньше не заикнулась бы. И откуда вдруг взялся этот страх ограбления? По-моему, ты все это просто придумала. Годами носила деньги, и побольше, между прочим. Вдруг испугалась. Нет, тебе надо, чтоб я был на посылках.
   — На посылках?
   — Да.
   — Нет уж, давай договаривай. Тут, безусловно, кроется какой-то твой принцип.
   — Мне не до шуток, Айва. Времена изменились. Ты теперь у нас единственный кормилец, и, может, ты сама не сознаешь, но тебя злит, что я торчу дома без дела, а ты каждое утро тащишься на работу. Вот ты и придумываешь, чем бы меня занять. Чтоб харчи оправдывал.
   — Ну, знаешь, уж это… — Айва побелела. — Никогда не известно, что ты выкинешь. Все тихо-мирно, и вдруг ты выдаешь такое… такое… Это ужасно — то, что ты сказал.
   — Но это, между прочим, правда.
   — Неправда!
   — Это у тебя подсознательное, Айва. Я тебя не виню. Но ты добытчик. И в конце концов это не может на тебя не влиять…
   — Это ты, ты на меня влияешь. Я просто заболеваю из-за тебя.
   — Нет, ты выслушай, Айва, — не унимаюсь я. — Я не выдумываю. Я это постоянно чувствую, вижу. Я знаю, тебе неприятно, что это правда, но это тем не менее правда. Ты исходишь из того, что мне делать нечего. Каждое утро оставляешь десяток инструкций. Кстати, только что ты отметила, что я читаю газеты.
   — Как ты все выворачиваешь. — Она почти стонет.
   — Это тебе кажется.
   Она нащупывает носовой платок.
   — Стоит мне заикнуться о чем-то, что тебе не нравится, и ты начинаешь рыдать. Ты хочешь, чтоб я помалкивал?
   — Да разве ты смолчишь, когда тебе кажется, что тебя оскорбляют? Нет, на это я не рассчитываю. По-твоему, все только и думают, как бы тебя поэксплуатировать. Даже я… — У нее срывается голос.
   — Вот, так всегда, когда я затрагиваю неприятную тему. Я просто пытаюсь проанализировать кое-что, чего ты, видимо, сама не замечаешь. Я думал, тебе интересно. Раньше ты против этого не возражала.
   — Раньше ты никогда не был таким мелочным и злым. Ты… Тут она расплакалась.
   — Господи боже! Неужели невозможно поговорить без потока слез! Тебе хорошо плакать. А что мне прикажешь делать? Я ухожу. Мне бы уйти навсегда. Это не жизнь. Да прекрати ты эти слезы!
   Она честно попыталась перестать; усилия ее разрешились нелепым вырвавшимся из горла звуком. Она рухнула на кровать и спрятала от меня лицо.
   До этого места в нашей ссоре Ванейкер несколько раз предостерегающе кашлял, но тут я услышал его шаги в прихожей, направляющиеся к ванной, и сразу, как я и ждал, через открытую дверь этот звук, этот плеск, журчанье, усилившееся, когда он нацелился своей струей на глубокое место. Я скидываю шлепанцы и крадусь к его силуэту. Заслышав меня, он оглядывается, но моя нога уже втиснута в дверь. Он не позаботился включить свет, но я прекрасно вижу и при голой коридорной луковке. Ужас застилает пьяные слезящиеся глаза, он кидается на меня, но я прочно угнездился на пороге.
   — Ага, попался! — ору я. — Сволочь старая, алкоголик! Нет, это слишком! Внизу женщина умирает, а он тут пьяный, как свинья, стучит, грохает, безобразничает.
   — Джозеф, — задушенным голосом позвала меня Айва. Она выскочила в прихожую. — Джозеф!
   — Нет уж, пора все ему выложить. Я сыт по горло. Хватит! Вы что думали? Так вам все и сойдет? Стучать среди ночи, сопеть, хрипеть, заставлять нас слушать, как ты нужду свою справляешь, воронье пугало! Неужели нельзя научиться дверь закрывать, когда входишь в туалет? Еще как плотно заперся, когда всех нас чуть не спалил!
   — Мистер! — раздается с лестницы вопль миссис Бартлетт.
   Хлопнула дверь. Айва ушла в комнату, и аналогичный звук мне подсказывает, что то ли миссис Фесман, то ли мисс Линг тоже выскочили на шум и поскорей ретировались.
   — И вдобавок вы воруете, — несет меня.
   — Ворую? — еле слышный голос.
   — Да-да, воруете. А потом идете исповедоваться у святого Фомы-Апостола, стоите в моих носках и воняете духами моей жены. Честное слово, вот пойду и все там расскажу. А-а, ну что, нравится?
   Он смотрит на меня тупо, и тень от его головы длинной кляксой падает в оловянное мерцание зеркала на аптечке. Потом он делает шажок вперед, обнадеженный тем, что за мной, в халате, уже стоит капитан.
   — Что же это творится? — произносит капитан строго. Рядом вырастает миссис Бриге. — Приведите себя в порядок, — приказывает он Ванейкеру, и тот юркает за дверь.
   — Пусть он съезжает, или мы с женой… Мы не обязаны это терпеть, — говорю я.
   — Ладно, — говорит капитан. — Покричали, и будет. Подняли крик на весь дом.
   — Это безобразие, — шипит его жена. — Когда внизу лежит моя мать.
   — Извините меня, миссис Бриге. — Я понизил голос. — Но я долго терпел. Согласен, я погорячился.
   — Да уж.
   — Минуточку, Милл, — вклинивается капитан. И — мне: — Мы не можем тут допускать такое поведение…
   — А его поведение — это как? Он вытворяет что хочет, а если я протестую — я же и виноват. Вы бы лучше его спросили, почему он прячется?
   — В случае, если у вас имеются жалобы, вам следует обращаться ко мне или к супруге, а не скандалить. Тут не кабак…
   — Я терплю его непотребства. Это мне плевать. Но такое неуважение к людям… — непоследовательно лепечу я.
   — Какое безобразие, стыдоба какая, — причитает миссис Бриге.
   — Мы не допустим, — говорит капитан. — Не допустим. Это злостное хулиганство!
   — Говард, — увещевает миссис Бриге.
   — Сами вы кричите, капитан, — говорю я.
   — А вы меня не учите, как мне разговаривать, — рявкает капитан.
   — Я вам не подчиненный. Я штатский. Я не обязан такое от вас терпеть.
   — Да я из тебя сейчас котлету сделаю!
   — Попробуйте! — И я отступаю назад, сжав кулаки.
   — Говард, ох, Говард, ну не надо, — взывает миссис Бриге.
   — Джозеф, — Айва стоит в дверях, — иди сюда, Иди в комнату. — Я осторожно протискиваюсь мимо них. — Сюда, — командует Айва.
   — Только тронул бы меня, я бы его убил, и плевать я хотел на его мундир, — реву я, вваливаясь в комнату.
   — Ах, помолчи. Миссис Бриге, ради бога, минуточку, — и Айва выбегает к ним.
   Я надел ботинки, сдернул с крюка плащ и выскочил на улицу. Было еще не поздно, десять от силы. Воздух, черный, густой, плотно стягивал осиные станы фонарей. Я не мог замедлить шаг: ноги не слушались. Я шел, шел и вышел на какой-то пустырь, видно служивший бейсбольной площадкой. Всю ее затопило, ветер морщил очень черную воду. Тут же, плюясь в теплоту вечера, стояла питьевая колонка. Я напился и уже не так быстро, но так же бесцельно пошел дальше вперед, на обложной ливень огней, на их струю над блеском мостовой. И, дойдя до улицы, повернул обратно.
   Я даже подумать не мог о том, в каком сейчас состоянии Айва и что творится дома. Наверно, Айва пытается им объяснить; миссис Бриге, если вообще слушает, слушает с ледяным видом; а Ванейкер пробирается к себе, слабый, но отмщенный, и не вполне, наверно, понимает, что произошло. Снова он мне показался, как в самом начале, тупым, даже, может, ненормальным.
   Я прошел по школьному двору, гаревой дорожкой, в проулок под нашими окнами. Стал высматривать тень Айвы на шторах. Нет как нет. Прислонился к ограде, на которую налегло дерево с только что проклюнувшимися почками, взмокшее под дождем. С усилием вытер лицо. Тут меня осенило, что она, наверно, просто опять легла. Лицо у меня вдруг стало мокрое, но это уже от пота. Повернулся, пошел обратно вдоль школьной ограды. Стальное кольцо на веревке громко лязгало о флагшток. На секунду меня выхватили автомобильные фары. Отскочил, постоял, глядя вслед двум красным расплывшимся кляксам. Исчезли. Что-то метнулось среди банок и газет. Крыса, наверно. Удерживая тошноту, почти бегом обогнул лужу, где горбился в грязи сломанный зонтик. Жадно глотнул теплый воздух.
   Наверно, я уже какое-то время знал, что момент, которого я дожидался, — что этот момент наступил и больше бороться нельзя. Надо сдаваться. Со мною — все. И было не горько, ничуть не горько. Даже когда, для самоконтроля, шепнул «поводок» — и то не испытал ни боли, ни унижения. Можно бы придумать символ и похлеще. Меня все равно бы не пробрало, ничего бы я не почувствовал, ничего, кроме благодарности, хотелось только поскорее бежать и действовать.
   Было, наверно, не больше одиннадцати. Призывные пункты иногда открыты допоздна. В Севиер-отеле такой. Пошел туда, и когда проходил по старорежимному холлу, припоминая, с какой стороны у них это заведение, меня окликнул дежурный. Догадался, чего ищу.
   — Вам если пункт, так все ушли давно.
   — Можно я записку оставлю? Хотя ладно, по почте пошлю. Сел за столик в углу, у портьеры, накатал на почтовом бланке: «Заявляю, что прошу как можно скорей зачислить меня в ряды вооруженных сил». Имя, фамилия, телефон. И снизу: «Меня можно застать в любое время».
   Отправил, а после зашел в пивную и спустил последние сорок центов на кружку пива.
   — На войну ухожу, — сказал бармену. Рука его помешкала над монетами. Потом он их сгреб и повернулся к кассе. В общем-то, полпивной были солдаты и матросы.

 
   27 марта
   Утром все рассказал Айве. Ее единственный комментарий был — почему я с ней не посоветовался. Я сказал: «А что мне тут делать?» Ответа не последовало. Она взяла этот чек в город, и я ждал ее на ступенях библиотеки, читал газету. В двенадцать она вышла, мы вместе пошли поесть. Выглядела она неважно. Лицо пошло пятнами, так у нее всегда, когда нервничает. Из-за этого солнца сам я тоже погано себя чувствовал.
   Миссис Бриге попросила съехать обоих виновников вчерашнего срама.
   — Ты-то можешь остаться, — сказал я Айве. — Она не будет против.
   — Я погляжу. Когда, ты думаешь, тебя вызовут?
   — Не знаю. В течение недели, наверно.
   — Ну и незачем тебе тратить последнюю неделю на переезд. Еще недельку поживем. Конечно, миссис Бриге разрешит.
   О собственных планах она ничего не говорит.

 
   29 марта
   Ночью умерла миссис Кифер. Когда выходил завтракать, я видел: дверь настежь, постель разобрана, шторы отдернуты, окна открыты. Миссис Бриге потом появилась в черном. К вечеру прибыли еще скорбящие, собрались в гостиной. В пять начали вытекать из дому. Прошли тихой улицей в похоронное бюро. Из кухни плыл запах кофе.
   Вечером, когда вышли из ресторана, мы видели миссис Бартлетт. Свою белую униформу она сменила на шелковое платье и меховой жакет. На голове нечто немыслимое: плоская шапочка и то ли занавес, то ли плат — много лет назад промелькнувшая мода. После долгого заточения с миссис Кифер она, конечно, направлялась в кино. Черная длинная блестящая сумка-книжечка зажата под локтем. Энергический, тяжелобедрый шаг устремлял ее к сверканью проспекта.

 
   31 марта
   Сегодня похороны. Капитан повез на машине венок. Особа в синем плаще, коротконогая, чулки в рубчик, утвердила стопу на подножке машины, будто стоит за стойкой. Потом занырнула, и они укатили вместе. Все утро носили телеграммы. И сколько же у старухи детей? Сын в Калифорнии, Мария говорила. Семейство собралось у подъезда. Заплаканные женские лица, суровые лица мужчин. В двенадцать вернулись с похорон и сели за трапезу к длинному столу в гостиной. Я видел, когда спускался за дневной почтой. Капитан заметил, что я заглядываю, и нахмурился. Я поскорей ретировался.
   Почтальон, совавший письмо к соседям, энергично ткнул в меня пальцем, провел ребром ладони по горлу. Я получил повестку. «Комитет ваших соседей…» Вызывают на девятое. В понедельник анализ крови. Я вынул бумажки из конверта и приткнул к полке: Айва сразу увидит, как придет.
   Потом сидел читал. Явилась Мария с чистыми полотенцами. Тоже в черном. Ходит горестная, неподступная, будто делит с миссис Кифер и со скорбящими редкий секрет смерти. Я воспользовался случаем, сказал, что ухожу.
   — Супруга-то остается?
   — Не знаю.
   — Угу. Ну, счастливо вам. — Она сумрачно отерла щеки платочком с черной каймой.
   — Спасибо, — сказал я.
   Взяла грязные полотенца и хлопнула дверью.

 
   2 апреля
   Всеобщее облегчение. Как выразился старик Алмстад: ехать так ехать. Мой отец тоже сказал: «Ну, тебе хоть больше ждать не придется». Эймос, когда я с ним вчера разговаривал, пригласил пообедать в свой клуб. Я сказал, что занят. Он бы, конечно, представлял меня всем знакомым: «Вот, мой брат идет на войну» — и заделался бы отныне «тем, кого это не миновало».

 
   4 апреля
   Утром съехал Ванейкер. Я услышал, что там у него Мария, и зашел. Она вытащила из мусорной корзины два флакончика из-под духов. Я был прав. В кладовке обнаружилось много чего любопытного. Бутылки — те, естественно, которые почему-то не удостоились быть вышвырнутыми в окно, журналы с цветными ню, перчатки, грязное белье, черенок трубки, перемазанный носовой платок, «Путь паломника», школьное издание «Ста эпических поэм», спичечный коробок, фетровая шляпа, галстук с какой-то налипшей дрянью. Вся коллекция отправилась в ящик, и Мария ее.выволокла в подвал. Несколько часов разбирал свои вещи.

 
   5 апреля
   Вышел затемно на анализ крови. Много месяцев не выходил в такую рань. Автобусы набиты фабричными. Когда спросил кондуктора про свою остановку, какой-то неведомый парк, он сказал: «Сиди, парень, скажу». Мы долго ехали широким проспектом, потом он ткнул меня локтем, сказал: «Приехали». И не без игривости подтолкнул к двери, пока остальные мрачно клевали носами.
   Простоял в очереди к полевому сооружению под жидкими деревцами. В спортзале разделся, со всеми вместе прошествовал голышом, осматривая чужие шрамы и ссадины и представляя на обозренье свои. Молодых было всего ничего, больше дядьки за тридцать. Непригодных тут же отсеивали. Доктор каждого щупал в паху; другой, пожилой, с сигарой, отвлеченно бросал, направляя иглу: «Сжали руку; разжали. Тэкс». Подержишь в руке этот тампон, с интересом разглядывая собственную кровь в трубочке, и тебя отпускают.
   Было восемь, яркое, звонкое утро. Обычно я в это время только продираю глаза. Зашел в кафешку, позавтракал, пошел домой, целый день читал.

 
   6 апреля
   Айва собрала те считанные вещи, какие, по ее мнению, мне пригодятся в армии: бритва, несколько носовых платков, ручка, блокнот, кисточка для бритья. И не буду я брать их этот десятидневный отгул. Лучше потом использую, если доведется, конечно. Айва считает, наверно, что это признак холодности с моей стороны, но мне просто уже невмоготу никакие оттяжки. Она вернется к Алмстадам. Старик десятого заберет ее вещи.

 
   8 апреля
   Вчера, когда был у отца, поднялся в свою бывшую комнату. После моей женитьбы какое-то время в ней жила работница. Теперь никто не живет, и я нашел кучу вещей, окружавших меня десять лет назад, пока я не уехал учиться. Персидский коврик над постелью: дева бросает цветы на погребенного возлюбленного, который, в саване, наблюдается под камнями; книжная полка, которую мне мама подарила; грубая акварелька — графин, стакан, — творенье Берты, полузабытой девицы. Сидя в качалке, вдруг я почувствовал, какая уже у меня долгая жизнь, раз есть в ней полузабытые сроки, ряды неопознаваемых лет. Я недавно стал чувствовать возраст, и вот подумалось, что возраст, наверно, меня потому волнует, что мне не дожить до старости; наверно, такой механизм срабатывает: дает ощущение завершенности жизни, когда скоро она оборвется. И хотя, конечно, мне думать про возраст нелепо, я дошел, конечно, до точки, с которой открывается перспектива времени куда ограниченней, чем была совсем недавно. Вдруг доходит смысл слова «невозвратный». Да. Эта самая обыкновенная, даже, в общем, убогая комната двенадцать лет была моим верным пристанищем, а бородатый перс под круглыми камнями и эта акварелька — неизменными спутниками жизни. Десять лет назад была школа, а до этого… И — так со всеми, наверно, бывает — ни с того ни с сего нашло: комната съежилась, стала крохотным квадратиком, отъехала вдаль, и в этой дали вместе со всеми предметами едва различался малюсенький я. Нет, не просто зрительный трюк. Я понял, мне было откровение об эфемерности тех пропорций, какими мы себя мерим, в соответствии с которыми мы живем. Я оглядел восстановившиеся стены. Это место, которого обычно я избегал, полно для меня огромного личного смысла. Но тридцать лет назад тут ничего еще не было. Птицы спокойно летали сквозь пустоту. А через пятьдесят, глядишь, опять не будет. Опасная, предательская штука эта реальность. Ей вверяться нельзя. И, пошатываясь, я встал с качалки, чувствуя, что в самих порождениях здравого смысла есть некоторая измена здравому смыслу. Это им вверяться нельзя, а лучше сказать, им можно вверяться только на основах общего договора, и моя опасная отсеченность от общего договора чуть совсем не выбила у меня почву из-под ног. Я в одиночку не справился. Кто, интересно, бы справился. Когда варишься в собственном соку, ум за разум заходит. Может, война меня чему научит, силком научит тому, до чего сам не допер за эти месяцы в своих четырех стенах. А возможно, я другим путем постигну творенье. Возможно. Но деваться теперь уже некуда. Следующий ход — за миром. И не могу я об этом жалеть.
   Эймос, и Долли, и Этта, и Айва — все сидели за столом, когда я спустился к ужину. Отец презентовал мне часы, Эймос — чемодан: незаменимая вещь для кратких переездов, когда я вернусь, как он выразился. От Этты и Долли я получил шкатулочку с разными ножницами и пуговицами.

 
   9 апреля
   Мой последний день на гражданке. Айва сложила мои вещи. Ей бы, конечно, хотелось, чтоб я выказывал побольше грусти расставанья. Я бы и рад. Мне правда жаль расставаться с ней, но ничуть не жаль остального. Больше не надо будет за себя отвечать; и на том спасибо. Я попадаю в чужие руки, избавляюсь от самоопределения, свобода отменяется.

 
Ура, правильный образ жизни!
И надзор над духом!
Да здравствует принудиловка!