Я пошел по Ист-Рэндольф-стрит, останавливался поглядеть на роскошные яства и экзотические фрукты. Вышел на дымный проход у библиотеки, откуда выныривают вагоны на юг, и вдруг прямо передо мной растянулся человек. Миг-и меня зажала толпа, и с расстояния, наверно, не такого большого, как казалось, от вагона на Коттедж Гроув смотрел вниз конный полицейский.
   Упавший был почти старик, хорошо одет. Шляпа лежала, прижатая большой лысой головой, язык выпал, губы как-то вспухли. Я нагнулся, подергал воротничок. Отскочила пуговка. Полицейский уже к нам пробивался. Я посторонился, вытирая руки бумажкой. Мы вместе смотрели в лицо упавшему. Потом я всмотрелся в лицо полицейского. Длинное и узкое, как сапог. Резкое, красное, исполосованное ветром, мощные челюсти, седые бачки перехвачены ремешками жесткой синей фуражки. Он свистнул в свисток. В этом не было необходимости. К нам уже бежали люди в мундирах. Первым добежал тоже человек пожилой. Наклонился. Ощупал карманы несчастного, извлек старомодное, на шнурках, как у моего отца, портмоне. Поднес к глазам карточку, разобрал фамилию. Широкий плащ жертвы задрался, ходуном ходили грудь и живот, он жадно ловил воздух. Толпа, теснясь, пропустила «скорую помощь». Взвыла сирена. Зеваки нехотя разбредались. И это багровое лицо сейчас побелеет, перестанут метаться забрызганные руки, отвалится челюсть? Может, просто эпилептический припадок?
   Уходя вместе со всеми, я ощупал лоб, его саднило. Пальцы прошлись по шраму: тетя Дина оставила в ту ночь, когда умерла мама. Нас кликнула сиделка. Мы сбежались из всех комнат. Мама была, наверно, еще жива, хоть глаза уже закрыла, потому что, когда тетя Дина к ней припала, мамины губы дрогнули и криво сложили последнее слово, может быть, поцелуй. Тетя Дина взвыла. Я пытался ее оттащить, она, обезумев, вонзила в меня ногти. В следующее, застланное мгновение мама умерла. Я смотрел на нее, стиснув себе рукой лицо, тетя Дина рыдала: «Она хотела что-то сказать! Она хотела мне что-то сказать!»
   Наверно, для многих в завороженной толпе распростертая фигура была, как и для меня, предуведомленьем. Без преамбул, вот так, вдруг. Кирпич, балка, пуля в затылок — и кость вдребезги, как дешевые черепки; или враг похитрей избегает засады лет; спускается тьма; мы лежим со страшным грузом на лице, боремся за последний вздох, и он выходит, как скрип гравия под грузным шагом.
   Поднимаясь по библиотечным ступенькам, я видел, как синяя «скорая помощь» вынырнула из прохода и спокойно посторонилась лошадь.
   Айве я не стал рассказывать: расстраивать не хотел. Но сам не расстраиваться не мог, то и дело за ужином вспоминал упавшего, кусок не лез в горло, и я откладывал вилку. Праздника не получилось. Айва думала, я заболел.

 
   21 января
   Сюзи Фарсон явилась дико возбужденная: они с мужем едут в Детройт. Военное ведомство его командирует на курсы радистов. Она надеется пристроиться там же. Ребенок остается с сестрой Фарсона, она девушка сверхнадежная, работает в одном ресторане.
   — Она за ней присмотрит. Дженни просто обожает ребенка. Я тебе напишу, сообщу, как устроились. И, знаешь, Айва, может, ты заскочишь когда-никогда, посмотришь, что да как, а? Адрес Дженни я оставляю.
   — Конечно, — сказала Айва, но холодно. А когда Сюзи убежала, сказала:
   — Ну не дура? А вдруг что случится с ребенком!
   — Не хочет мужа терять, — говорю я.
   — Этого? Да я б его пристрелила. И зачем она такое накручивает? Думает, главное, что действует во имя любви. Ах, ты бы уж лучше молчал!
   Мистер Ванейкер прочищал горло, кашлял, смачно отхаркивался, снова кашлял. Не выносит в нашей комнате ни малейшего шума. Так бы и продолжалось до бесконечности, если бы Айва, вдруг озверев, не постучала об стену туфлей.

 
   22 января
   Плотно поел за завтраком, чтоб продержаться до вечера. Но в час, голодный как волк, отшвырнул статью Абта и пошел пообедал. На обратном пути купил три апельсина и большую плитку шоколада. В четыре все умял. Потом плотно поужинал у Фаллуна. А через несколько часов, в кино, добавил еще упаковку карамелек и чуть не целый кулек мятных лепешек. Сейчас одиннадцать, и еще хочется есть.

 
   24 января
   Сегодня ужинали у Алмстадов. Сэм на меня не донес. Айву я подготовил, передал наш разговор, но все обошлось. Старый Алмстад держал площадку, рассуждал о прибыли, какую он получит, если не урежут поставки. Теща тоже при деле. На днях испекла торт для благотворительного базара в пользу русских. Все дамы из ее клуба на этой неделе сдают кровь для Красного Креста. Она еженедельно вяжет по шарфу. Варежки пробовала — не вышло. Не получается палец. Девочки, Альма и Роза, жаловались, что все кавалеры поисчезали в армии, остаются одни студентики. Миссис Алмстад снова заверила, что с удовольствием приютит Айву, когда меня заберут. Я сказал-это не срочно, еще успеется. Я слишком люблю Айву, чтоб им ее выдать.
   На той неделе идем к моему отцу. Мачеха все зовет-зовет, а мы не идем — она уже обижается.

 
   26 января
   Слег с простудой. Утром Мария для меня заварила чай. Айва после обеда пришла домой за мной поухаживать. Принесла луизианской клубники, для пущей вкусноты обваляла ее в сахарной пудре. Одеяло вызвездили зеленые черенки. Она была сама широта и доброта, как иногда умеет. Часок почитала мне вслух, и мы прикорнули оба. Я проснулся под вечер; она еще спала. Я оглядел уютную комнату, услышал легкое ритмичное посапыванье в лад моему. И нежностей никаких не надо. Вспыхнул узор на окне, деревья, как инструменты в оркестре, пустили все звуки на ветер, и ярко горели льдистые краски неба, и снега, и облаков. Хоть день бы один в мире без увечий, без угрозы погибели, и мой восторг перед природой еще обострился бы, потому что она занята только собственной красотой и прочим не озабочена. Освещение восстанавливало невинность пошлейших предметов, высвобождая их от уродства. Меня уже не мутило от красного овального коврика возле постели, от вышивок на радиаторе, пузырящейся по крестовине белой краски и шести ручек комода, которые обычно хотелось сравнивать с носами соответственно шестерых братьев-гномов. Посреди комнаты раскинулась символом безмятежности красная бечевка.
   На нас давит жуткий пресс, вызывая комплекс неполноценности. С другой стороны, цивилизация учит, что каждый — бесценное сокровище. И потом эти две подготовки: одна к жизни, другая к смерти. Соответственно мы ценим себя и одновременно стесняемся этого, мы бронзовеем. Нас натаскали в спокойствии, а если кто хочет вдруг определить себе цену, он это делает с прохладцей, будто ногти разглядывает, а не душу, морщится, обнаруживая изъяны, будто увидел грязь или щепку под ногами. Мы потому что призваны покорно смиряться с несправедливостями, строем стоять под палящим солнцем, бежать по рушащимся мосткам, быть часовыми, разведчиками, чернорабочими, быть в поезде, когда он взлетает на воздух, и перед воротами, когда их запирают, сходить на нет, умирать. В результате — мы сами к себе равнодушны и нелюбопытны. Кому это надо — всерьез выслеживать себя, если вот-вот превратишься в гонимого зверя? И даже не в четкого, определенного гонимого зверя, а в рыбку, которую косяк несет на запруду.
   Но я должен знать, кто я такой.
   А приятно вот так поваляться в постели, лежать и не спать. Весь день зажатый, в безделье, я ложусь спать размаянный и в результате не сплю. Даже забыл, как это — спать без снов. Раньше, давно, меня раздражали мои пустые, тягучие сны. Я бегал по дурацким поручениям, вел еще более дурацкие споры, устраивал какие-то дико нудные дела. Сейчас мне снятся прямые, вещие сны. Иногда жуткие. Несколько ночей назад я оказался в низкой комнате, и там были корзины, что ли, или плетеные люльки, и в них — жертвы резни. Я знаю, что это жертвы резни, потому что одного разыскивает семья и мне поручено его истребовать. Мой проводник поднимает бирку, говорит: «Вот этот найден близ…» Названия не помню. Что-то на «танца». Констанца? Там, кажется, — или это в Бухаресте? — перебитые Железной гвардией свисали с крюков на бойне. Я видел фотографии. Я смотрю в склоненное лицо и бормочу, что не был лично знаком с покойником. Просто меня попросили, я человек посторонний… Я и семью-то не знаю толком. Тут мой проводник повернулся с улыбкой, и я понял, что он подумал, — в склепе темно, так что это только догадка, но по-моему, он подумал: «В таких делах лучше подстраховаться». Как бы такое предупреждение. Он одобрял мой нейтралитет. Раз я занят гуманной миссией — мне ничто не грозит. Но меня оскорбило сочувствие этого типа, заговорщическая улыбка на остром лице. Неужели же я такой лицемер? «Вы думаете, удастся его найти?» — спросил я. Выказывая ему недоверие. Мы двинулись дальше по проходу: скорей воздушной тягой, чем по твердому, вещественному полу. Трупы, как я уже говорил, лежали в люльках и казались удивительно детскими, но — сморщенные, искаженные лица. Дальше не помню. Только вижу: низкое длинное помещение, как зал Музея промышленноети в Джексон-парке; детские тела с пробитыми головами; мой проводник, как крыса, шустрый среди своих подопечных; ужас, какой отец когда-то давным-давно нагнетал во мне, описывая геенну и муки грешников, пока я с криком не молил его перестать, и эти два слога-«танца».
   Были еще сны — не намного легче. Например: я сапер в Северной Африке. Мы вошли в город, у меня приказ — обезвредить гранаты в домах. Я лезу в окно, спрыгиваю с глинобитного подоконника и вижу гранату, прикрепленную к двери проволочками, ребристую, мерзкую. Я не знаю, с чего начать, за какую проволочку браться. Время поджимает. Есть еще работа. Я дрожу, меня прошибает пот, я прохожу в дальний угол, долго, старательно целюсь из пистолета, стреляю. Когда смолкает грохот, я соображаю, что, попади я в цель, мне бы конец. Но мне некогда радоваться. С кусачками в руке я нацеливаюсь на проволочку.
   В проводнике из того, первого сна я распознал давний образ, временно замаскировавшийся, чтобы потом посильней обдать жутью.
   Мы встретились в грязном проулке. Днем здесь проезжали телеги, но в этот вечерний час только козел бродил по стылым колеям, твердым теперь, как выбившие их стальные ободья. Вдруг я слышу: к моим шагам прибавились другие, тяжелей, скрипучей, и — страшное предчувствие еще до того, как меня тычут в спину. Я оглядываюсь. И это взбухшее лицо быстро-быстро приближается к моему; меня корябает чужая щетина; в меня вжимается холодный нос; и эти губы меня целуют в висок со смехом и стоном. Я бегу, ослепнув, я снова слышу скрипучие сапоги. Собаки за щербатым штакетником не помня себя исходят лаем. Спотыкаясь о груды щебня, я выбегаю на улицу.
   Тот, упавший на прошлой неделе, открой он вдруг глаза-увидел бы он свою смерть на склоненном лице полицейского? Мы знаем: нас ищут; ждем: нас найдут. Сколько разных личин он принимает — убийца. Откровенный, простой, или глубокий и сложный, или пусть даже скучный, без затей и примет. Но — убийца, незнакомец, который когда-нибудь отбросит учтивую или механическую улыбку и тебе покажет оружие в своей руке — орудие твоей смерти. Кто не знает его? Он присматривается к тебе на улице и в подъезде, он нестерпимо мешает тебе в темноте, когда слипаются веки, и одним равнодушным пинком тебя вытолкает в небытие, он, исполнитель, — кто не знает его? Кто не боится его обнаружить за отворяемой дверью? И кто, когда уже кончилось детство, не думал о сопротивлении, бегстве или о том, как совсем не насмешливо, ласково даже коснуться его плеча, когда он придет? А уж это ему выбирать — когда. Он может явиться, когда ты на вершине успеха, когда ты в бездне позора. Может явиться, как приходят чинить радио или розетку. Молчком, или время коротать, перекинуться в картишки. Или без обиняков, наливаясь багровой злобой, он протянет руку к твоему горлу. Или, заслоняясь маской спокойствия, проволочит тебя к твоему последнему, захлебывающемуся, перехваченному вздоху — и отшвырнет.
   Как это будет? Что это будет? Падение в глубь, в глубь, в глубь взморщенного моря? Или, как снилось — перекушенная проволочка, граната? Или в обстрелянной с бреющего полета реке, среди рубленых камышей, кровь фонтаном хлестнет сквозь ткань рукавов?
   Хорошо валяться и раздумывать о таких вещах при дневном свете. А когда ночью находит, сердце, как жаба, с мерзким всхлипом выталкивает страх. Или, бывает, к утру я устраиваю себе самосуд — это еще хуже. В полудреме я собираю против себя показания, вижу просчеты, провалы, обманы, вилянья, страхи всей своей жизни. Я должен сам себе вынести приговор и задаю вопросы, которые ни за что не хочется задавать: «Для чего?», «Зачем?», «Для чего я тут?», «Для того ли я создан?» Убеждения мои ни при чем, меня не спасают мои затрушенные убеждения. Я все думаю про тот навес на углу. Он защищает от дождя и от ветра в точности, как меня защищают мои убежденья от обступившего ужаса. «Кто крепко спит, того Бог хранит» — старая поговорка. Увы. Утром я одеваюсь, иду по своим «делам». Снова день — как все дни. Но снова будет ночь, тот же сон, «зловещее приключение», по слову Бодлера, и череда кошмаров про счеты-расчеты меня по ступенькам протащит к бодрствованию, и мысль будет биться, как белье на ветру.
   Нам выдали невероятный закат: грубые краски, апокалиптическая злость и фиолетовость-такие проступали, наверно, после казни на телах великих святых-в щедрых синюшных подтеках. Я разбудил Айву, и мы вместе смотрели, взявшись за руки. У нее рука прохладная, легкая. У меня немножко подскочила температура.

 
   28 января
   У отца все прошло гладко. Мачеха проявляла сердечность, он не возникал. Ушли в десять. Айва мне только сегодня призналась, что, когда мы прощались, мачеха сунула ей конверт, где лежало поздравление с годовщиной и чек.
   — Ну, не дуйся, Джозеф, — сказала Айва. — Деньги нам не помешают. Мы обносились оба.
   — Я вовсе не дуюсь.
   — Они же хотели как лучше. Очень мило с их стороны. Тебе рубашка нужна. И трусы. Латать я отказываюсь, — она усмехнулась, — живого места нет.
   — Я не дуюсь, с чего ты взяла. — И я заправил ей за ухо заблудшую прядь.
   Я рад-радешенек, что обошлось без дежурного интервью, которое отец обычно начинает с того, что отводит меня в сторонку: «Я тебе говорил про сына Гартнеров? Младшего? Который химию изучал? Его взяли из института. Теперь у него отличная работа на военном заводе. Ты его помнишь».
   Естественно, я его помню.
   Иными словами — почему я не стал химиком, физиком, инженером? Гуманитарное образование — слишком жирно для людей среднего достатка. Ненадежное вложение капитала. И собственно, кому оно нужно — умный человек и сам прекрасно может дойти до всего, что ему положено знать. Отец, например, университетов не кончал, но всегда может поддержать разговор цитатой из Шекспира-«Нет повести печальнее на свете», «Есть многое на свете, друг Горацио» — и даже продекламировать весь монолог Гамлета: «Быть или не быть — таков вопрос».
   Мои знания, конечно, шире, чем у него, кто спорит. У меня и возможностей было побольше. Но сначала все-таки хлеб с маслом. Кстати, люди точных профессий тоже часто бывают очень культурными. Джордж Сакс, например (наш домашний доктор в Монреале), — ученый, даже книгу написал в свободное время (брошюрка Квебекского музыкального общества: «Глухота Бетховена в свете медицинских фактов»). В защиту отца, конечно, можно сказать, что я себя готовил для образа жизни, который никогда не осилю. И если раньше я маниакально рвался осуществить свои планы, теперь я знаю, что пора успокоиться на очень-очень малом. Верней — пора закругляться, какое уж там успокоиться. И личный выбор теперь вообще не учитывается.

 
   29 января
   Проходя мимо любимой свалки Ванейкера, я заметил в кустах, среди бутылок, пару носков, показавшихся мне знакомыми. Подобрал один, осмотрел. Мой. Так и есть. Я год назад закупил таких несколько пар. Для полной уверенности взял его домой, сопоставил с остальными. Абсолютно. Значит, возможно, он и духи спер. А я еще не хотел верить. У Ванейкера, миссис Бриге говорит, хорошая служба в гараже. По воскресеньям, когда он отправляется к обедне, мы же видим — одет прилично. Что могло вдохновить человека на кражу моих заношенных носков? Айве я не сказал, зачем, завернул улику в бумагу и выбросил.

 
   30 января
   Написал Абту. О статье не упомянул. Он, конечно, разобидится.

 
   31 января
   Чуть отпустили холода. Яростная чистка. Одна рубашка вернулась из прачечной без единой пуговицы. Буду жаловаться.

 
   1 февраля
   На углу Тридцать шестой наткнулся на Альфа Стайдлера, сто лет его не видел. Он слышал, что меня призвали, я слышал, что его. Его, оказывается, забраковали.
   — Плохие зубы, сердце барахлит, нервная система никуда. Последнее особенно. А Джек Брилл вот их устроил.
   — Взяли его?
   — В декабре. В артиллерию.
   — А каким ветром тебя сюда занесло с Гурон-стрит?
   — Братана в больнице навещал. В четверг свою тачку разбил.
   — Да ну? И сильно пострадал?
   — Нет, ничего, вывеску вот только немного подпортил. Я сказал, что очень сочувствую.
   — Тут уж кому как повезет, — сказал Стайдлер.-Теперь-то ничего, когда женился. Неповадно будет по бабам бегать.
   — А я и не знал, что он женился.
   — Откуда, интересно, тебе знать? По радио не объявляли.
   — То есть я хочу сказать, я удивлен. И кто она?..
   — Вилма. Женился на этой пупочке.
   — Это с которой я его в Пакстоне тогда видел?
   — Она самая.
   Каждый раз при виде Стайдлера мне вспоминается племянник Рамо, описанный Дидро, как «…un (personnage) compose de hauteur et de bassesse, de bon sens et de derai-son" <… (персонаж), составленный из выспренности и низости, здравого смысла и безрассудства (франц.).>. Только не такой выспренний, более чувствительный (на свой лад, конечно) и отнюдь не такой блестящий.
   Поджег спичкой остаток сигары, пососал. Черные свежеподстриженные волосы по-прежнему зализаны назад, как пририсованы к выступу темени. Длинное, скуластое лицо с мясистым носом и губами кажется от этого смехотворно голым. В пыльных лучах между столбами подземки он был бледный, зеленый просто. Выбрит, припудрен, новый галстук в полосочку. Но стильный когда-то плащ обтрепался, коричневый пояс позеленел.
   — А как наш старик Моррис? — спросил он.
   — Абт? Цветет. Он в Вашингтоне.
   — Ну а ты?
   — Вот, в ожидании армии. А ты-то как, Альф?
   — А-а, да все то же. Устремляюсь к изячной жизни. Туговато приходится. Несколько лет все шло путем. Я был заслуженный артист республики. Я же сперва по части театра, ты помнишь. Потом организовал балет на воде в парках, потом хором руководил в одном богоугодном заведении. Ну? А я же, можно сказать, с нуля начинал. Рыл канавы на улице — первая моя работа. Люди спрашивали потом — чем занимался, объяснял: был геологом. Ха-ха! Потом еще за дымом следил.
   — Не понял.
   — По восемь часов в день на фабричной крыше сидел, со схемой шести оттенков дыма, следил за трубами. Дальше-этот театральный проект. Потом лавочка накрылась, подался на Побережье. Слушай, там дальше кафешка. Как насчет чашечки кофе, а? Ладненько. Сто лет тебя не видел. Да-а, доброе старое Побережье. Пробовал там с кой-какими идеями выйти на Любича, искал, кто бы меня представил, не нашел. Эх! Там с ума сойдешь, буквально, общая психушка. Бывал на Побережье?
   — Ни разу.
   — Ух, и не суйся, это полная жуть. Хотя, конечно, если хочешь понаблюдать, до чего народ может докатиться, — съезди, взгляни. В Лос-Анджелесе меня накололи на пятьдесят баксов, как младенца. Я, конечно, не в таком, как ты, обществе вращаюсь. Короче, на полном нуле, отбил телеграмму мамаше, она мне — двадцать баксов и текст, что, мол, прогорает косметический кабинет. Та еще была неделька. Пришлось даже на работу наняться, чтоб собрать кой-какие средства. — Он окинул меня томным взором: разорившийся испанский гранд, расплющенный нос, щеточка на длинном надгубье. Голубые глаза потемнели. — Да, мне несладко пришлось. Правда, одно хорошо на Побережье, — он несколько просветлел, — никакой напряженки по части баб, если не слишком много вокруг солдатни вертится. Только свистни. Про дурацкий этот процесс читал, нет? Ой, тут просто блеск, будь мы цивилизованной нацией — прямо ставь на сцене. Канадский офицер держит в гостиничном номере девку. Она заявляет: чисто братские отношения. Он ее называл «моя шлюшка». «Плюшка, вы хотите сказать?» — прокурор уточняет. Тут бы ему понять, что случай провальный. «Нет, — она настаивает, — шлюшка. Это булочки такие, их англичане любят». — Альф хохочет, подрагивая ложечкой над кофейной чашкой. — Суд, как говорится, может отдыхать! — Наклоняется, передает мне сахарницу, и я вижу скрученный номер «Верайети» в кармане плаща. Собственное остроумие умиротворяет его; призадумавшись, улыбаясь, он помешивает, потягивает; потом слюнит свежую сигару, водя по нижней губе.
   В свои двадцать восемь он старомоден. Все ухватки актерского поколения, вымиравшего тогда уже, когда он прогуливал школу ради старых комедиантов в затхлой пышности «Ориентала». Взрос под сенью материного косметического салона. Когда я поближе его узнал, в шестнадцать, он уже был на театре помешан, каждый день вставал в два и завтракал чаем с сардинами. Вечерами толокся в «Стреле», среди любителей обсудить «Любовь под вязами» (Пьеса Юджина О'Нила.). Переиграл на всех местных сценах, был Джоксуром в «Юноне и Павлине» и даже исполнял Сирано в течение блаженной, победной недели (запомнившейся на всю жизнь) перед школьной аудиторией.
   — Я бы так на Побережье жил и жил, — говорит он. — Но моя очередь подоспела. Вызвали. А все же хорошо нашу родину характеризует, что меня завернули. Если б они меня упекли в эту самую армию, их бы за одно за это надо разгромить. Психиатр спрашивает: «Род занятий?» А я: «Если честно, доктор, я всю свою жизнь паразитирую». Он: «И как же вы намерены существовать в армии?» Я: «А вы как думаете, доктор?»
   — Так и сказал?
   — Ну. Я по-честному. На кой я им сдался? Я всемирный рекорд могу побить по сач-кованию. Это вам, недоноскам нормальным, сам Бог велел сражаться за родину. Да-а. Так и сказал: «А вы как думаете, доктор?» Тут он снова глянул в мои бумажки и говорит: «Здесь указано, что у вас сердце плохое. Что ж, оставим так». А сам пишет: «Шизоидный тип». Ну? В какое я влип дерьмо? Я уж думаю. Неужели с одного взгляда можно такое определить? Или потому, что я сказал, что я паразит? Неужели этого достаточно?
   — Нет, — сказал я. — Нужно много чего еще. Этого недостаточно. Так что ты не огорчайся.
   — Я? Огорчаюсь? Да ты что! — В очках двоился и трепетал острый огонек следующей спички. — Они же так и так не знали бы, с чем меня едят, я же не ваш брат, они к таким не привыкли. Что я, не понимаю? Нет, для войны я не создан. Не мое это дело. Мое дело вертеться.
   — И как тебе удается вертеться, Альф?
   — Сам удивляюсь. Вот опять январь на дворе, а я тут как тут. Обошлось. Как — и не спрашивай. Где подхалтурю, где халява набежит, где кого-нибудь подою, где выиграю. Конечно, я паразит. Или буду паразитом, пока не добьюсь своего. Но я, между прочим, развлекаю тех, кого дою. Это тоже не фунт изюма.
   — По-твоему, я должен заплатить за твой кофе? — спрашиваю я.
   — С чего это? Каждый за себя. Ну и шуточки у тебя, Джозеф. — Вид обиженный.
   — Як тому, что ты меня развлекаешь.
   — А-а, мне в одном месте кое-что светит… на днях буквально…
   — Да я вовсе не про то, — говорю я.
   — Замнем для ясности. Кто станет обижаться на твои плоские шутки. Ты меня потом на федеральной сцене не видел, нет? А неплохо получалось. Большой прогресс По сравнению со старыми временами. Рокса-ана! Помнишь? Ха-ха-ха! Кстати, это у нас семейное. Ты не слыхал никогда, как моя старушка поет, тебя не было? О! Много потерял. А брат у меня песни пишет. Сейчас как раз написал одну для Объединенных Наций. «Протянем через океан друг другу руки». Все пристает ко мне, мол, надо с этим что-то делать. Уверен, что будет колоссальный успех. И теперь, значит, пусть я еду в Нью-Йорк, на свою страховку. Вилма против.
   — Ты поедешь?
   — Год назад — я бы пулей. Но поскольку Вилма против… Я перед девочкой в долгу. Несколько лет назад, они уже вместе жили, Фил ей наставил фонарь за то, что сперла двадцать долларов у него из кармана. А она не брала. Это я украл.
   — Ты признался?
   — Признался? Да он бы навек утратил ко мне доверие. И я знал, что все у них утрясется. Как он ее изукрасил! Она плакала…
   — И все это при тебе?
   — Прямо тут же, в комнате. Но я, естественно, не мог соваться.
   — Ну а деньги?
   —Я спер их в напрасных надеждах. Ты, конечно, думаешь, ах, какой кошмар, да? Но, может, это жестоко звучит и ты не поверишь, но они больше на людей похожи, когда дерутся. Вообще, все как в кино. Он угрызается, она прощает его, потому что любит и тэ дэ. Получили большое удовольствие. Я мирил. А теперь она говорит, что сама повезет эту его песню в Нью-Йорк. Заранее, видимо, себе представила, как стоит на Тин-Пэн, вся в слезах…
   — Ну не выдумывай.
   — Прямо! Не выдумывай. Ты себе не представляешь этот тип. Сейчас я тебе опишу. Ночью она прячется у издателя в кладовке и утром преподносит сюрприз самому мистеру Снайт-Хокинсу. «Что вы тут делаете?» — «Ах, сэр, ради меня, выслушайте эту вещь. Ее написал мой муж». Он сурово отказывает, она бросается к его ногам, он бормочет: «Ну-ну, моя девочка». Неплохой человек, понимаешь. «И не только ради меня, но ради демократии и…» Он раскисает: «Зачем же лежать на полу, моя дорогая. Вот, садитесь в кресло. Я дам это просмотреть мистеру Трубчевскому (партитуру то есть)». Нет, погоди. (Я попытался вставить слово.) Трубчевский играет. Снайт-Хокинс хмурится, оглаживает бороду. Выражение лица меняется. Трубчевский в полном восторге. Хором поют: «Протянем через океан…» и тэ дэ. Трубчевский — глаза сверкают — кричит: «Ваш муж гений, мадам, форменный гений!» Снайт-Хокинс: «Зачем же плакать, моя дорогая». — «Ах, сэр, вы не можете понять. Пройти через такие муки, водить такси, работать над музыкой ночами». И тут они оба расчувствуются. Понял? Такая вот картинка. И она, конечно, поедет. Выброшенные деньги. Но он иначе не успокоится.