- Кто из здешних будет на массовке говорить?
   - Бодеев, из гимназии, - ответила Алкина.
   -- Я не люблю, что он пищит, - сказал Триродов.
   Алкина робко улыбнулась, и сказала:
   - Он - хороший партийный работник, - это надо ценить.
   - Вы знаете, я не очень партийный, - ответил Триродов.
   Алкина помолчала, вздрогнула, встала, - и вдруг перестала волноваться. На ее бледном лице, казалось, живы были только губы, яркие, медленно говорящие. Она спросила спокойно:
   - Георгий Сергеевич, вы меня приласкаете?
   Триродов улыбнулся. Он сидел спокойно в кресле, смотрел на нее прямо и бесстрастно, и немного замедлил ответом. Алкина спросила опять с печальною и кроткою покорностью:
   - Может быть, вам некогда? или не хочется?
   Триродов спокойно ответил:
   - Нет, Катя, я рад вам. Там будет вам удобно, - сказал он, показывая глазами на открытую дверь в маленькую соседнюю комнату, из которой уже не было другого выхода.
   Алкина, краснея слегка, сказала:
   - Если позволите, я лучше здесь разденусь. Мне радостно, чтобы вы на меня долго смотрели.
   Триродов помог ей расстегнуть застежки у ее юбки. Алкина села на стул, наклонилась и принялась расстегивать пуговки башмаков. Потом, медленно в с удовольствием переступая освобожденными от сжатий обуви ногами по полу, подошла к двери наружу, заперла ее на ключ, и сказала:
   - Вы же знаете, у меня только одна радость.
   Она проворно разделась, стала перед Триродовым, подняла руки, - и была вся длинная, гибкая, как белая змея. Скрестив пальцы вытянутых вверх рук, она потянулась всем телом, такая стройная и гибкая, что казалось, вот-вот совьется белым кольцом. Потом она опустила руки, стала, спокойная и холодная, и сказала:
   - Прежде всего посмотрите на меня. Я еще не очень постарела? не совсем увяла?
   Триродов, любуясь ею, сказал тихо:
   -- Катя, вы прекрасны, как всегда.
   Алкина спросила недоверчиво:
   - Правда? Измятое одеждою тело и от времени увядающая кожа, как может это тело быть прекрасным?
   - Вы - такая стройная и гибкая, - говорил Триродов. - Линии вашего тела несколько вытянуты в длину, но они совершенно чисты. Кто захочет измерить вас мерою, тот не найдет ошибок в пpoпopцияx вaшeгo тела.
   Алкина, внимательно рассматривала свое тело, сказала с тою же нeдoвepчивocтью:
   - Хорошо, линии. Но колорит? Вы как-то говорили, что у русских часто бывает неприятный цвет кожи. Когда я смотрю на белизну моего тела, она мне напоминает гипс, и я плачу, оттого что я так некрасива.
   - Нет, Катя, - возразил Триродов, - белизна вашего тела - не гипс. Это мрамор, слегка розовый. Это - молоко, влитое в алый хрустальный сосуд. Это горный снег, озаренный догорающею зарею. Это- белая мечта, пронизанная розовым желанием.
   Алкина улыбнулась радостно, слетка покраснела, и спросила:
   - Сегодня вы опять сделаете с меня сколько-нибудь снимков, да? Иначе я буду плакать о том, что я такая некрасивая, такая худая, что вы не хотите вспомнить иногда о моем лице и моем теле.
   - Да, - сказал Триродов, - у меня есть несколько приготовленных пластинок.
   Алкина засмеялась радостно, и сказала:
   - Сначала поцелуйте меня.
   Она склонилась, почти упала в объятья Триродова. Поцелуи казались невинными, тихими, - как сестра целовала брата. Такая нежная и упругая под его руками была ее кожа. Алкина прильнула к нему покорным, отдающимся движением. Триродов перенес ее к мягкому, широкому ложу. Покорная и тихая, лежала она в его руках я смотрела прямо в его глаза простым, невинным взглядом.
   Когда сладкие и глубокие прошли минуты, и усталая пришла стыдливость. Алкина лежала неподвижно, с полузакрытыми глазами, - и вдруг сказала:
   - Я все хотела вас спросить, и как-то не решалась. Вы меня не презираете? Может быть, вы считаете меня очень бесстыдною?
   Она повернула к нему голову, и испуганными, стыдливыми глазами смотрела на него. И он ответил ей с обычною своей решительностью:
   - Нет. Катя. Часто стыд только для того и нужен, чтобы преодолеть его.
   Алкина опять легла спокойно, нежась, нагая под его взорами, как под лучами высокого Змея. Триродов молчал. Алкина засмеялась тихо, и сказала:
   - Мой муж такой был корректный, - злой и вежливый. Он не бил меня, что же, не даром же он интеллигентный человек, - и даже не говорил очень грубых слов. Хоть бы дурой когда назвал. Теперь мне кажется, что я не ушла бы от него, если бы наши ссоры не протекали так тихо, если бы он меня бил, таскал за косы, хлестал бы чем-нибудь.
   - Сладко? - спросил Триродов.
   - Такая пресная жизнь, - продолжала Алкина. - Крутишься в сетях маленьких неприятностей. Завыть бы, завизжать бы от тоски, от горя, от боли нестерпимой.
   Она сказала это с непривычною ей страстностью, и затихла.
   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
   Опять склонялся день к вечеру, и снова Триродов был один, томимый всегдашнею тоскою. Голова кружилась. Полудремотное было состояние, как предчувствие кошмара. Полусны, полуиллюзии, полны были впечатлениями дня, жгучими мечтами, жестокими.
   Только что стемнело. На высоте около города горел огонь. Шалили городские мальчишки. Они зажгли костер, бросали головни в синем ночном воздухе. И радовали, и печалили красивые взлеты огня в темноте.
   Кирша пришел к отцу, молчаливый, как всегда. Он стоял у окна, темными и печальными смотрел глазами на далекие огни Ивановой ночи, и молчал. Триродов подошел к нему. Кирша слегка повернулся к отцу, и тихо сказал:
   -- Эта ночь будет страшная.
   Триродов так же тихо ответил:
   - Не будет ничего страшного, Кирша, не бойся. Ляг спать поскорее, милый, пора спать.
   Точно не слушая его, Кирша говорил:
   -- Мертвецы встанут сейчас из могил.
   Отвечая ему, сказал Триродов:
   - Мертвецы уже встают из могил.
   Странное удивление слабо шевельнулось в нем, зачем он говорит об этом? Или так настоятельно желание вопрошающего? Тихо-тихо, не то спрашивая, не то рассказывая, говорил Кирша:
   - Мертвецы пойдут по Навьей тропе, мертвецы скажут Навьи слова.
   И опять, словно чужою побуждаемый волею, ответил ему Триродов:
   -- Мертвецы уже встали, уже они идут по Навьей тропе в Навий град, уже они говорят навьи слова о навьих делах.
   И спросил Кирша:
   - Ты пойдешь?
   Триродов помолчал, и тихо сказал:
   - Пойду.
   - И я пойду с тобою, - решительно сказал Кирша.
   -- Не ходи, милый Кирша, - ласково сказал Триродов.
   Но Кирша сказал:
   - Я проведу с тобою, там, у Навьей тропы, насмотрюсь, наслушаюсь, погляжу в мертвые глаза.
   Триродов сказал строго:
   -- Я не хочу брать тебя с собою, - тебе надо остаться здесь.
   Кирша сказал просящим голосом:
   -- Может быть, и мама пройдет.
   Триродов подумал, и сказал тихо:
   - Иди.
   Долгий и жуткий длился вечер. Отец и сын ждали. Стало совсем темно, тогда они пошли.
   Проходили садом, мимо замкнутой, таинственно мерцающей своими стеклами оранжереи. Тихие дети еще не спали. Тихие, качались они в саду на качелях. Тихо бряцали кольца качелей, тихо скрипели доски. На качелях, озаренные неживою луною, ночною овеянные прохладою, сидели тихие дети, качались тихонько, напевали что-то. Ночь слушала их тихую песенку, и луна, полная, такая ясная луна, неживая. Кирша спросил, понижая голос, чтобы тихие дети не слышали:
   - Отчего они не спят? Качаются на качелях, - ни внизу на земле, ни вверху на небе. Чего это они? Триродов ответил так же тихо:
   - В эту ночь им нельзя спать. Они не смогут спать, пока заря не заалеется, не засмеется. Им и не надо спать. Они и днем могут спать.
   Опять спросил Кирша:
   - Она пойдут с нами? Они хотят идти, - тихо сказал он.
   -- Нет, Кирша, они ничего не хотят, - сказал Триродов.
   Кирша повторил грустно:
   - Не хотят!
   - Они не должны идти с нами, если мы их не позовем, - сказал Триродов.
   - Позовем? - радостно спросил Кирша.
   -- Позовем одного. Кого ты хочешь позвать?
   Кирша подумал, припоминая. Сказал:
   - Гришу.
   -- Позовем Гришу, - сказал Триродов.
   Он посмотрел на качели, и позвал:
   - Гриша!
   Мальчик, похожий на опечаленную Надежду, тихо спрыгнул с качелей, но не приблизился, и шел сзади. Остальные тихие дети спокойно смотрели вслед за ним, качались и пели, как прежде.
   Триродов открыл калитку, вышел, а за ним Кирша и Гриша. Внешняя перед ними стояла ночь, и темная, забытая чернела Навья тропа. Дрогнул Кирша, холодная под голыми ногами отяжелела земля, холодный к голым коленям прильнул воздух, холодная полуоткрытую грудь овеяла влажная свежесть ночи. Тихо спросил Триродов:
   - Кирша, тебе не страшно?
   - Нет, - тихо шепнул Кирша, влажный вдыхая запах росы и легкого тумана.
   Свет луны был сладкий и загадочный. Она улыбалась неживым ликом, и говорила, такая спокойная:
   -- Что было, будет вновь. Что было, будет не однажды.
   Ночь была тихая, ясная. Шли долго, - Триродов и Кирша, и далеко сзади тихий Гриша. Наконец из-за тумана показалась невдали невымокая, белая кладбищенская стена. Легла поперек другая дорога. Неширокая, она поблескивала при луне тусклыми, старыми булыжниками. Дорога живых и дорога мертвых, пересекались две дороги, - перекресток у входа на кладбище. В поле около перекрестка виднелось несколько бугров, - бескрестные могилы самоубийц и казненных.
   Все окрест томилось, очарованное тайною и страхом. Плоская равнина простиралась далеко, вся повитая легким туманом. Далеко влево едва мелькали сквозь туман городские огни, - и таким далеким, очерченным туманною межою, казался город, затаивший в себе ревниво от ночного поля шумы и голоса жизни.
   Старая ведьма, седая, согбенная, прошла куда-то, помахивая клюкою, спеша и спотыкаясь. Она бормотала сердито:
   - Не нашим духом пахнет, чужие пришли. Зачем чужие пришли? Что тут надо чужим? Чего они ищут? Найдут, чего не хотят. Наши увидят, на куски разорвут, куски по всему полю разнесут.
   Вдруг что-то вокруг зашуршало, завизжало тоненькими голосками, завозилось. От перекрестка во все стороны мелкой пылью помчались несметные полчища серой нежити и нечисти. Бегство их было так стремительно, что всякую живую, не твердую душу они увлекли бы за собою. И уже видно было, как бегут в их толпе жалкие души маленьких людей. Кирша зашептал пугливо:
   - Скорее, скорее в круг! Они увлекут нас, если мы не зачертимся.
   Триродов тихо позвал:
   - Приди, приди, тихий мальчик, очерти нас своею ночною палочкою.
   Белея сквозь легкий белый туман, приблизился тихий Гриша. Он стал перед Триродовым, протягивая ему тонкий жезл, длинный, серебристо-белый, и тихою улыбался улыбкою. Триродов сказал:
   - Вот этим жезлом и очертимся.
   И взял жезл из Гришиных рук. Гриша стал рядом с ними, спокойный, белый в свете полной луны, совсем неподвижный, точно бездыханный, точно ангел на страже. Чертя жезлом тонкий прах Навьей тропы, Триродов вел круг. Гриша шептал:
   - Черта в черту, эта в ту, сомкнись мой круг. Вражья сила обступила мой круг. Смотрит, нет ли перерыва, нет ли перелома, - заберется живо, будет в круг дома. Мой круг, не разрывайся под навьею пятою. Вражья сила, оставайся за чертою.
   Едва успели очертиться волшебною чертою, - и уже началось прохождение мертвецов по Навьей тропе. Мертвая толпа шла к городу, повинуясь чьему-то злому заклятию. Выходцы из могил шли в ночной тишине, и следы по дороге за ними ложились, легкие, странные, едва различимые. Слышались тихие речи, мертвые слова. В прохождении мертвых нельзя было заметить никакого определенного порядка. Они шли, как попало. Голоса сливались сначала в общий гул, и только потом, прислушавшись, можно было различить отдельные слова и целые фразы.
   - Будь сам хорош, это главное.
   - Помилуйте, это - такой разврат, безнравственность.
   - Сыт, одет, обут, - чего же больше!
   - Грехов у меня немного.
   - Так им и надо. Не целоваться же с ними.
   Все проходившие сначала сливались в одну мглисто-серую толпу. Потом, присмотревшись, можно было различить и отдаленных мертвецов.
   Шея дворянин в фуражке с красным околышем, и говорил спокойно и отчетливо:
   -- Священное право собственности должно быть неприкосновенно. Мы и наши предки строили русскую землю.
   Рядом с ним шел другой такой же, и говорил:
   - Мой девиз - самодержавие, православие и народность. Мой символ веры спасительная крепкая власть.
   Поп в черной ризе махал кадилом, и кричал тенорком:
   - Всякая душа властям предержащим да повинуется. Рука дающего не оскудеет.
   Шел умственный мужик, бормоча:
   - Мы все знаем, да молчим покуда. С незнайки взыску меньше. Только на роток не накинешь платок.
   Мертвые солдаты прошли вместе. Они горланили непристойные песни. Их лица были серо-красного цвета. От них воняло потом, гнилью, махоркою и водкою.
   - Я положил свой живот за веру, Царя и отечество, - с большим удовольствием говорил молодцеватый полковник.
   Шел тощий человек с иезуитским лицом, и звонким голосом выкрикивал:
   -- Россия для русских!
   Толстый купец повторял:
   - Не надуешь, не продашь. Можно и шубу вывернуть. За свой грош везде хорош.
   Женщина рябая и суровая говорила:
   - Ты меня бей, ежели я твоя баба, а такого закона нет, от живой жены с девкой связаться.
   Мужик шел рядом с нею, грязный и вонючий, молчал и икал.
   Прошел опять дворянин свирепого вида, толстый, большой, взъерошенный. Он вопил:
   -- Вешать! Пороть!
   Триродов сказал:
   - Кирша, не бойся, - это мертвые слова.
   Кирша молча кивнул головою.
   Барыня и служанка шли и переругивались.
   - Не уравнял Бог лесу. Я - белая кость, ты - черная кость. Я дворянка, ты - мужичка.
   - Ты хоть и барыня, а дрянь.
   - Дрянь, да из дворян.
   Очень близко к волшебной черте, видимо, стараясь выделиться из общей среды, прошли изящно одетая дама и молодой человек из породы пшютов. Они еще недавно были похоронены, и от них пахло свежею мертвечиною. Дама кокетливо поджимала полуистлевшие губы, и жаловалась хриплым, скрипучим голоском:
   - Заставили идти со всеми, с этими хамами. Можно бы пустить нас отдельно от простого народа. Пшют вдруг жалобно запищал:
   - Посюшьте, вы, мужик, не толкайтесь. Какой грязный мужик!
   Мужик, видно, только что вскочил из могилы, - едва разбудили, - и еще не мог опомниться и понять свое положение. Он был весь растрепанный, лохматый. Глаза у него были мутные. Бранные, непристойные слова летели из его мертвых уст. Он сердился, зачем его потревожили, и кричал:
   - По какому праву? Я лежу, никого не касаюсь, вдруг, на, иди! Какие такие новые права, - покойников тревожить! Ежели я не хочу? Только до своей земли добрался, - ан, гонят.
   Скверно ругаясь, качаясь, пяля глаза, мужик лез прямо на Триродова. В нем он слепо чуял чужого и враждебного, и хотел истребить его. Кирша задрожал и побледнел. В страхе прижался он к отцу. Тихий мальчик рядом с ними стоял спокойно и печально, как ангел на страже.
   Мужик наткнулся на зачарованную черту. Боль и ужас пронизали его. Он воззрился мертвыми глазами, - и тотчас же опустил их, не стерпев живого взора, стукнулся лбом в землю за чертою, и просил прощения.
   - Иди! - сказал Триродов.
   Мужик вскочил, и побежал прочь. Остановясь в нескольких шагах, он опять скверно изругался и побежал дальше.
   Шли два мальчика, тощие, с зелеными лицами, в бедной одежонке. Опорки на босых ногах шмурыгали. Один говорил:
   - Понимаешь, мучили, тиранили. Убежал, - вернули. Сил моих не стало. Пошел на чердак, удавился. Не знаю, что мне теперь за это будет.
   Другой зеленый мальчик отвечал:
   - А меня прямо запороли солеными розгами. Мое дело чистое.
   - Да, тебе-то хорошо, - завистливо говорил первый мальчуган, - тебе золотой венчик дадут, а вот я-то как буду?
   - Я за тебя попрошу ангелов-архангелов, херувимов и серафимов, - ты мне только свое имя, фамилию и адрес скажи.
   - Грех-то очень большой, а я Митька Сосипатров из Нижней Колотиловки.
   - Ты не бойся, - говорил засеченный мальчик, - как только меня наверх в горницы пустят, я прямо Богородице в ноги бухну, буду в ногах валяться, пока тебя не простят.
   - Да уж сделай Божескую милость.
   Бледный стоял Кирша. Глаза его горели. Он весь дрожал, и повторял:
   - Мама, приди! Мама, приди!
   В мертвой толпе светлое возникло видение, - и Кирша затрепетал от радости. Киршина мама проходила мимо, милая, белая, нежная. Она подняла тихие взоры на милых, но не одолела роковой черты, и шепнула:
   - Приду.
   Кирша в тихом восторге стоял неподвижно. Глаза его горели, как очи тихого ангела, стоящего на страже.
   Опять чужая и мертвая хлынула толпа. Проходил губернатор. Вся его фигура дышала властью и величием. Еще не вполне опомнившись, он бормотал:
   - Русский народ должен верить русскому губернатору. Дорогу русскому губернатору! Не потерплю! Не дозволю! Меня не запугаете. Что-с? Кормить голодающих!
   И при этих словах он словно очнулся, огляделся, и говорил с большим удивлением, пожимая плечьми:
   - Какой странный беспорядок! Как я попал в эту толпу! Где же полиция!
   И вдруг возопил:
   - Казаки!
   На крик губернатора примчался откуда-то отряд казаков. Не замечая Триродова и детей, они промчались мимо, свирепо махая нагайками. Смешались мертвые в нестройную толпу, теснимые казачьими конями, и злорадным смехом отвечали на удары нагаек по мертвым телам.
   Седая ведьма села на придорожный камень, смотрела на них, и заливалась гнусным, скрипучим хохотом.
   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
   Елисавета оделась мальчиком. Она любила это делать, и часто одевалась так. Скучна однолинейность нашей жизни, - хоть переодеванием обмануть бы ограниченность нашей природы!
   Елисавета надела белую матроску с синим воротником, синие короткие панталоны, выше колен обнажившие ее прекрасные, стройные, загорелые ноги, надела шапочку, взяла удочку, пошла на реку. В этой одежде Елисавета казалась высоким подростком лет четырнадцати.
   Тихо было и ясно у реки. Елисавета сидела на прибрежном камне, опустив ноги в воду, и следила за поплавком. Показалась лодка. Елисавета всмотрелась, - подъезжал в лодке Щемилов. Он окликнул:
   - Паренек! авось ты здешний, так скажи, милый... И остановился, потому что Елисавета засмеялась.
   - Да никак это - товарищ Елисавета? - сказал он.
   -- Не узнали, товарищ? - с веселым смехом спросила Елисавета, подходя к пристани, куда Щемилов уже причаливал свою лодку.
   Щемилов, крепко пожимая Елисаветину руку, сказал:
   - Признаться, сразу не узнал. А я за вами приехал. Сегодня к ночи массовка собирается.
   -- Разве сегодня? - спросила Елисавета.
   Она похолодела от волнения и смущения, вспомнивши, что обещала сегодня говорить. Щемилов сказал:
   - Сегодня. Авось вы не раздумали, а? говорить-то?
   - Я думала завтра, - сказала Елисавета. - Подождите, захвачу узелок, у вас переоденусь.
   Она быстро побежала вверх, и весел был звук ее ног по влажной глинистой дорожке. Щемилов ждал, сидя в лодке, и посвистывал. Елисавета скоро вышла, и ловко вскочила в лодку.
   Ехать надобно было через весь город. С берега никто не узнавал Елисавету в ее мальчишеской одежде. Дом Щемилова стоял на окраине города, хибарка среди огорода, на крутом берегу реки.
   В доме никого еще не было. Елисавета взяла книгу журнала, которая лежала на столе, и спросила:
   -- Скажите, товарищ, как вам нравятся эти стихи?
   Щемилов посмотрел. Книга была раскрыта на той странице, где были стихи Триродова. Щемилов усмехнулся, и сказал:
   - Да что сказать? Его стихи революционного содержания - ничего себе. Впрочем, такие стихи нынче все пишут. Ну, а прочие его сочинения не про нас писаны. Барские сладости не для нашей радости!
   - Давно я у вас не была, - сказала Елисавета, - как у вас все не прибрано!
   - Хозяйки нет, - сконфуженно сказал Щемилов.
   Елисавета принялась прибирать, чистить, мыть. Она двигалась проворно и ловко. Щемилов любовался ее стройными ногами; так красиво двигались на икрах мускулы под загорелою кожею. Он сказал голосом, звонким от радостного восторга:
   - Какая вы стройная, Елисавета! Как статуя! Я никогда не видел таких рук и таких ног.
   Елисавета засмеялась, и сказала:
   - Мне, право, стыдно, товарищ Алексей. Вы меня хвалите в глаза, точно хорошенькую вещичку.
   Щемилов вдруг покраснел и смутился, что было так неожиданно, так противоречило его всегдашней самоуверенности. Он задышал тяжело, и сказал, смущенно запинаясь:
   - Товарищ Елисавета, вы - славный человек. Вы не обижайтесь на мои слова. Я вас люблю. Я знаю, что для вас социальное неравенство - вздор, а вы знаете, что для меня деньги ваши - ерунда. Если бы я был вам не противен...
   Елисавета стояла перед ним, спокойная, грустная, медленно вытирая полотенцем покрасневшие от воды руки. Тихо сказала она:
   - Простите, товарищ Алексей, - вы правы о моих взглядах, но люблю я другого.
   Она сама не знала, как сорвались с ее губ эти странные ей самой слова. Люблю другого! Так неожиданно выдалась внешними словами тайна сердца. А любит ли он, этот другой?
   Оба они были смущены. Щемилов геройски одолел свое смущение. Глядя смущенными глазами прямо в ее синие глаза, он сказал:
   - Простите, Елисавета, и забудьте. Я недогадлив, дал маху. Не думал, что вы его полюбите. Вы на меня не сердитесь. И не презирайте.
   Елисавета ласково сказала:
   - Полно, Алексей, вы знаете, как я вас уважаю. Мы друзья, дайте вашу руку.
   Щемилов крепко, товарищеским пожатием сжал Елисаветину руку, потом наклонился и поцеловал ее. Елисавета придвинулась к Щемилову, и поцеловала его в губы поцелуем спокойным, невинным, сладким, как сестра целует брата. Потом она захватила свой узелок, и вышла в сени пройти переодеться в тот чуланчик, где в скрытом под полом сундуке хранилась литература.
   В сенях Елисавета встретила Кирилла. Он только что вошел с огорода, и, по своей привычке, потупясь, спросил, не глядя ей в лицо:
   - Паренек, а товарищ Алексей дома?
   -- Дома, - сказала Елисавета, - войдите, товарищ Кирилл.
   Кирилл услышал знакомый голос, поднял глаза, увидел сложенные на голове паренька косы, и удивился. Потом он узнал Елисавету, и очень сконфузился. Елисавета скрылась в дверь чулана, а Кирилл долго еще топтался в сенях, пыхтел и шарил, в смущении не находя двери в комнату.
   Стали приходить и другие: учитель гимназии Бодеев, учитель городского училища Воронок, приезжий агитатор, и с ним Алкина.
   Елисавета вышла, одетая в простое темно-синее платье.
   - Ну, пора, - сказал Щемилов.
   Все вышли и сели в лодку. Ехали молча, слегка волнуясь. Был спокоен только один приезжий, - привык. Он посматривал равнодушно по сторонам из-под очков близорукими глазами, курил папироску за папироскою, и рассказывал кое-какие новости. Он был молодой, высокий, с тощим лицом и впалою грудью. У него были длинные волосы, прямые, каштанового цвета, и жидкая бородка. Шапка блином, порыжелая на солнце, придавала ему вид мастерового.
   Когда вышли из лодки около леса, где назначено было собраться, уже вечерело. От берега надобно было пройти по лесу с полверсты. Вечерний сумрак томился под вечными сводами леса, шуршал и шелестел еле внятными шумами и шорохами, жуткими шопотами таящихся и крадущихся.
   Собирались на широкой поляне среди высокого, густого леса. Уже луна стояла высоко на небе, и черные тени деревьев покрывали половину поляны. Деревья стояли такие тихие и задумчивые, словно они хотели вслушаться в слова этих людей, которые сходились к их подножиям. Но они вовсе не хотели вслушиваться, - у них была своя жизнь, и до людей им не было никакого дела. И не было им ни радости, ни печали, оттого что так много в их черной тени собралось юных девушек, сладко влюбившихся в мечту освобождения, и среди них Елисавета, влюбленная в мечту освобождения, мечта освобождения связавшая образ в таинственном доме живущего человека, сладко влюбленная, жутко взволнованная внезапным признанием своей любви к нему, острыми и сладкими словами, - люблю другого.
   В черной тени деревьев красивые мелькали огоньки папирос и трубок. Запах табака вливался в свежесть ночной прохлады, и придавал ей сладкую пряность. Пряно звучали в ночной тишине молодые, задорные голоса. И людям не было никакого дела до внятных в тишине голосов лесной тайны. Люди были, как дома, - сидели, ходили, встречались друг с другом, разговаривали. Иногда, если подымался шумный говор, слышались остерегающие окрики распорядителей. Тогда начинали говорить тише.
   Здесь было сотни три разного люда, - рабочие, учащаяся молодежь, молодые евреи, очень много девиц. Все молодые евреи и еврейки города были здесь. Они волновались больше всех, и речь их чаще всего переходила в страстный гвалт. Так много ждали, так страстно надеялись! Так больно влюблены были в мечту освобождения!
   Были здесь и учительницы из колонии Триродова: опечаленная Надежда, горящая восторгом Мария, и еще несколько. Были гимназисты и гимназистки. Эти старались держаться развязно, чтобы видно было, что они уже не в первый раз. Были студенты и курсистки. Так радостно взволнованы были юные! Так волновались все собравшиеся! Так сладко были взволнованы мечтою освобождения, так нежно и страстно были в нее влюблены! И не одно здесь было юное сердце, с которым девственная страсть сочеталась с мечтою освобождения, и в восторге освобождения пламенела пламенея юная, жаркая любовь, освобождение и любовь, восстание и жертва, вино и кровь, - сладостная мистерия любви жаждущей и отдающейся! И не одни загорались очи, увидев милый образ, и не одни шептали уста:
   - И он здесь!
   - И она здесь!
   В тени за поляною, где не видят нескромные взоры, нетерпеливые уста в робкий и быстрый слились поцелуй. И отпрянули друг от друга: