Он был уже за 50, высок, холен, с белым лицом, взращенным на беленькой пище. Меня поставили в четвертую пару, и сержант татарин, начальник конвоя, кивнул мне взять мой опечатанный, в стороне стоявший чемодан. В этом чемодане были мои офицерские вещи и все письменное, взятое при мне - для моего осуждения. То есть, как - чемодан? Он, сержант, хотел, чтобы я, офицер, взял и понес чемодан? то есть, громоздкую вещь, запрещенную новым внутренним уставом? а рядом с порожними руками шли бы шесть рядовых? И - представитель побежденной нации? Так сложно я всего не выразил сержанту, но сказал: - Я - офицер. Пусть несет немец. Никто из арестантов не обернулся на мои слова: оборачиваться было запрещено. Лишь сосед мой в паре, тоже SU, посмотрел на меня с удивлением (когда они покидали нашу армию, она еще была не такая). А сержант контр-разведки не удивился. Хоть в глазах его я, конечно, не был офицер, но выучка его и моя совпадали. Он подозвал ни в чем не повинного немца и велел нести чемодан ему, благо тот и разговора нешего не понял. Все мы, остальные, взяли руки за спину (при военнопленных не было ни мешочка, с пустыми руками они с родины ушли, с пустыми и возвращались), и колонна наша из четырех пар в затылок тронулась. Разговаривать с конвоем нам не предстояло, разговаривать друг с другом было совершенно запрещено в пути ли, на привалах или на ночевках... Подследственные, мы должны были идти как бы с незримыми перегородками, как бы удавленные каждый своей одиночной камерой. Стояли сменчивые ранне-весенние дни. То распространялся реденький туман, и жидкая грязца унывно хлюпала под нашими сапогами даже на твердом шоссе. То небо расчищалось, и мягко-желтоватое, еще неуверенное в своем даре солнце грело почти уже обтаявшие пригорки и прозрачным показывало нам мир, который надлежало покинуть. То налетал враждебный вихрь и рвал с черных туч как будто и не белый даже снег, холодно хлестал им в лицо, в спину, под ноги, промачивая шинели наши и портянки. Шесть спин впереди, постоянных шесть спин. Было время разглядывать и разглядывать корявые безобразные клейма SU и лоснящуюся черную ткань на спине немца. Было время и передумать прошлую жизнь и осознать настоящую. А я - не мог. Уже перелобаненный дубиною - не осознавал. Шесть спин. Ни одобрения, ни осуждения не было в их покачивании. Немец вскоре устал. Он перекладывал чемодан из руки в руку, брался за сердце, делал знаки конвою, что нести не может. И тогда сосед его по паре, военнопленный, Бог знает что отведавший только что в немецком плену (а может быть и милосердие тоже) - по своей воле взял чемодан и понес. И несли потом другие военнопленные, тоже безо всякого приказания конвоя. И снова немец. Но не я. И никто не говорил мне ни слова. Как-то встретился нам долгий порожний обоз. Ездовые с интересом оглядывались, иные вскакивали на телегах во весь рост, пялились. И скоре я понял, что оживление их и озлобленность относились ко мне - я резко отличался от остальных: шинель моя была нова, долга, облегающе сшита по-фигуре, еще не спороты были петлицы, в проступившем солнце горели дешевым золотом несрезанные пуговицы. Отлично видно было, что я - офицер, свеженький, только что схваченный. Отчасти, может быть, само это низвержение приятно взбудоражило их (какой-то отблеск справедливости), но вскоре в головах их, начиненных политбеседами, не могло уместиться, что вот так могут взять и их командира роты, а решили они дружно, что я - с ТОЙ стороны. - Попался, сволочь власовская?!.. Расстрелять его, гада!! - разгоряченно кричали ездовые в тыловом гневе (самый сильный патриотизм всегда бывает в тылу) и еще многое оснащали матерно. Я представлялся им неким международным ловкачом, которого, однако, вот поймали - и теперь наступление на фронте пойдет еще быстрее, и война кончится раньше. Что я мог ответить им? Единое слово мне было запрещено, а надо каждому объяснить всю жизнь. Как оставалось мне дать им знать, что я - не диверсант? что я - друг им? что это из-за них я здесь? Я - улыбался... Глядя в их сторону, я улыбался им из этапной арестантской колонны! Но мои оскаленные зубы показались им худшей насмешкой, и еще ожесточенней, еще яростней они выкрикивали мне оскорбления и грозили кулаками. Я улыбался, гордясь, что арестован не за воровство, не за измену или дезертирство, а за то, что силой догадки проник в злодейские тайны Сталина. Я улыбался, что хочу и может быть еще смогу чуть подправить российскую нашу жизнь. А чемодан мой тем временем - несли... И я даже не чувствовал за то укора! И если б сосед мой, ввалившееся лицо которого обрасло уже двухнедельной мягкой порослью, а глаза были переполнены страданием и познанием, - упрекнул бы меня сейчас яснейшим русским языком за то, что я унизил честь арестанта, обратясь за помощью к конвою, что я возношу себя над другими, что я надменен, - что я НЕ ПОНЯЛ бы его! Я просто не понял бы - О ЧЕМ он говорит? Ведь я же - офицер!.. Если бы семерым из нас надо было бы умереть на дороге, а восьмого конвой мог бы спасти - что мешало мне тогда воскликнуть: - Сержант! Спасите - меня. Ведь я - офицер!.. Вот что такое офицер, даже когда погоны его не голубые! А если еще голубые? Если внушено ему, что еще и среди офицеров он - соль? Что доверено ему больше других и знает он больше других и за все это он должен подследственному загонять голову между ногами и в таком виде пихать в трубу? Отчего бы и не пихать?.. Я приписывал себе бескорыстную самоотверженность. А между тем был вполне подготовленный палач. И попади я в училище НКВД при Ежове - может быть у Берии я вырос бы как раз на месте?.. Пусть захлопнет здесь книгу тот читатель, кто ждет, что она будет политическим обличением. Если б это было так просто! - что где-то есть черные люди, злокозненно творящие черные дела, и надо только отличить их от остальных и уничтожить. Но линия, разделяющая добро и зло, пересекает сердце каждого человека. И кто уничтожит кусок своего сердца?.. В течение жизни одного сердца эта линия перемещается на нем, то теснимая радостным злом, то освобождая пространство рассветающему добру. Один и тот же человек бывает в сови разные возрасты, в разных жизненных положениях совсем разным человеком. То к дьяволу близку. То и к святому. А имя - не меняется, и ему мы приписываем все. Завещал нам Сократ: Познай самого себя! И перед ямой, в которую мы уже собирались толкать наших обидчиков, мы останавливаемя, оторопев: да ведь это только сложилось так, что палачами были не мы, а они. А кликнул бы Малюта Скуратов нас - пожалуй, и мы б не сплошали!.. От добра до худа один шажок - говорит пословица. Значит, и от худа до добра. Как только всколыхнулась в обществе память о тех беззакониях и пытках, так стали нам со всех сторон толковать, писать, возражать: ТАМ (в НКГБ-МГБ) были и хорошие! Их-то "хороших" мы знаем: это те, кто старым большевикам шептали "держись"! или даже подкладывали бутербродик, а остальных уж подряд пинали ногами. Ну, а выше партий - хороших по-человечески - не было ли там? Вообще б их там быть не должно: таких туда брать избегали, при приеме разглядывали. Такие сами исхитрялись, как бы отбиться.Во время войны в Рязане один ленинградский летчик после госпиталя умолял в тубдиспансере: "найдите что-нибудь у меня! в Орагны велят идти!" Изобрели ему рентгенологи туберкулезный инфильтрат - и сразу от него гебешники отказались.
   Кто ж попадал по ошибке - или встраивался в эту среду или выталкивался ею, выживался, даже падал на рельсы сам. А все-таки - не оставалось ли?.. В Кишиневе молодой лейтенант-гебист приходил к Шиповальникову еще за месяц до его ареста: уезжайте, уезжайте, вас хотят арестовать! (сам ли? мать ли его послала спасти священника?) А после ареста досталось ему же и конвоировать отца Виктора. И горевал он: отчего ж вы не уехали? Или вот. Был у меня командир взвода лейтенант Овсянников. Не было мне на фронте человека ближе. Полвойны мы ели с ним из одного котелка и под обстрелом едали, между двумя разрывами, чтоб суп не оствал. Это был парень крестьянский с душой такой чистой и взглядом таким непредвзятым, что ни училище то самое, ни офицерство его нисколько не испортили. Он и меня смягчал во многом. Все свое офицерство он поворачивал только на одно: как бы своим солдатам (а среди них - много пожилых) сохранить жизнь и силы. От него первого я узнал, что есть сегодня деревня и что такое колхозы. (Он говорил об этом без раздражения, без протеста, а просто - как лесная вода отражает деревья до веточки.) Когда меня посадили, он сотрясен был, писал мне боевую характеристику получше, носил комдиву на подпись. Демобилизовавшись, он еще искал через родных - как бы мне помочь (а год был - 1947-й, мало чем отличался от 37-го!). Во многом из-за него я боялся на следствии, чтоб мне стали читать мой "Военный дневник": там были его рассказы. - Когда я реабилитировался в 1957-м, очень мне хотелось его найти. Я помнил его сельский адрес. Пишу раз, пишу два - ответа нет. Нашлась ниточка, что он окончил Ярославский пединститут, оттуда ответили: "направлен на работу в органы госбезопасности". Здорово! Но тем интересней! Пишу ему по городскому адресу - ответа нет. Прошло несколько лет, напечатан "Иван Денисович". Ну, теперь-то отзовется! Нет! Еще через три года прошу одного своего ярославского корреспондента сходить к нему и передать письмо в руки. Тот сделал так, мне написал: "да он, кажется, и Ивана Денисовича не читал..." И правда, зачем им знать, как осужденные там дальше?.. В этот раз Овсянников смолчать уже не мог и отозвался: "После института предложили в органы, и мне представилось, что так же успешно будет и тут. (Что успешно?..) Не успевал на новом поприще, кое-что не нравилось, но работаю "без палки", если не ошибусь, то товарищей не подведу. (Вот и оправдание товарищество!) Сейчас уже не задумываюсь о будущем". Вот и все... А писем прежних он будто бы не получал. Не хочется ему встречаться. (Если бы встретились - я думаю, эту всю главу я написал бы получше.) Последние сталинские годы он был уже следователем. Те годы, когда закатывали по четвертной всем подряд. И как же все переверсталось там в сознании? Как затемнилось? Но помню прежнего родникового самотверженного парня, разве я могу поверить, все бесповоротно? что не осталось в нем живых ростков?.. Когда следователь Гольдан дал Вере Корнеевой подписывать 206-ю статью, она смекнула свои права и стала подробно вникать в дело по всем семнадцати участникам их "религиозной группы". Он рассвирепел, но отказать не мог. Чтоб не томиться с ней, отвел ее тогда в большую канцелярию, где сидело сотрудников разных с полдюжины, а сам ушел. Сперва Корнеева читала, потом как-то возник разговор, от скуки ли сотрудников, - и перешла Вера к настоящей религиозной проповеди вслух. (А надо знать ее. Это - светящийся человек, с умом живым и речью свободной, хотя на воле была только слесарем, конюхом и домохозяйкой.) Слушали ее затаясь, изредка углубляясь вопросами. Очень это было для них всех с неожиданной стороны. Набралась полная комната, и из других пришли. Пусть это были не следователи - машинистки, стенографистки, подшиватели папок - но ведь их среда. Органы же, 1946 года. Тут не восстановить ее монолога, разное успела она сказать. И об изменниках родине - а почему их не было в Отечественную войну 1812 года, при крепостном-то праве? Уж тогда естественно было им быть! Но больше всего она говорила о вере и верующих. РАНЬШЕ, говорила она, все ставилось у вас на разнузданные страсти - "грабь награбленное", и тогда верующие вам естественно мешали. Но сейчас, когда вы хотите СТРОИТЬ и блаженствовать на этом свете - зачем же вы преследуете лучших своих граждан? Это для вас же самый дорогой материал: ведь над верующим не надо контроля, и верующих не украдет, и не отлынит от работы. А вы думаете построить справедливое общество на шкурниках и завистниках? У вас все и разваливается. Зачем вы плюете в душу лучших людей? Дайте церкви истинное отделение, не трогайте ее, вы на этом не потеряете! Вы материалисты? Так положитесь на ход образования - что, мол, оно развеет веру. А зачем арестовывать? - Тут вошел Гольдман и грубо хотел оборвать. Но все закричали на него: "Да заткнись ты!.. ДА замолчи!.. Говори, говори, женщина!" (А как назвать ее? Гражданка? Товарищ? Это все запрещено, запуталось в условностях. Женщина! Так, как Христос обращался, не ошибешься.) И Вера продолжала при своем следователе!! Так вот эти слушатели Корнеевой в гебистской канцелярии - почему так живо легло к ним слово ничтожной заключенной? Тот же Д.П.Терехов до сих пор помнит своего первого приговоренного к смерти: "было жалко его". Ведь на чем-то сердечном держится эта память. (А с тех пор уже многих не помнит и счета им не ведет.)С Тереховым - эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при Хрущеве, энергично рубил рукой по настольному стеклу - и о край стекла рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный старший офицер принес ему йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал смоченную вату у рассеченной: оказывается, кровь у него плохо свертывается. Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! - а он судил, низсылал смертные приговоры на других...
   Как не ледян надзорсостав Большого Дома - а самое внутреннее ядрышко души, от ядрышка еще ядрышко - должно в нем остаться? Рассказывает Н.П-ва, что как-то вела ее на допрос бесстрастная немая безглазая ВЫВОДНАЯ - и вдруг где-то рядом с Большим Домом стали рваться бомбы, казалось - сейчас и на них. И выводная кинулась к своей заключенной и в ужасе обняла ее, ища человеческого слития и сочувствия. Но отбомбились. И прежняя безглазость: "Возьмите руки назад! Пройдите!" Конечно, эта заслуга невелика - стать человеком в предсмертном ужасе. Как и не доказательство доброты - любовь к своим детям ("он хороший семьянин" часто оправдывают негодяев). Председателя Верховного Суда И.Т.Голякова хвалят: любил копаться в саду, любил книги, ходил в букинистические магазины, хорошо знал Толстого, Короленко, Чехова, - и что ж у них перенял? сколько тысяч загубил? Или например тот полковник, друг Иоссе, еще и во Владимирском изоляторе хохотавший, как он старых евреев запирал в погреб со льдом, - во всех беспутствах своих боялся, чтоб только не узнала жена: она верила в него, считала благородным, и он этим дорожил. Но смеем ли мы принять эту чувство за плацдармик добра на его сердце? Почему так цепко уже второе столетие они дорожат цветом небес? При Лермонтове были - "и вы, мундиры голубые!", потом были голубые фуражки, голубые погоны, голубые петлицы, им велели быть не такими заметными, голубые поля все прятались от народной благодарности, все стягивались на их головах и плечах - и остались кантиками, ободочками узкими, - а все-таки голубыми? Это - только ли маскарад? Или всякая чернота должна хоть изредка причащаться неба? - Красиво бы думать так. Но когда узнаешь, в какой форме тянулся к святому например Ягода... Рассказывает очевидец (из окружения Горького, в то время близкого к Ягоде): в поместье Ягоды под Москвой в предбаннике стояли иконы - спецально для того, что Ягода со товарищи, раздевшись, стреляли в них из револьверов, а потом шли мыться... Как это понять: ЗЛОДЕЙ? Что это такое? Есть ли это на свете? Нам бы ближе сказать, что не может их быть, что нет их. Допустимо сказке рисовать злодеев - для детей, для простоты картины. А когда великая мировая литература прошлых веков выдувает и выдувает нам образы густочерных злодеев - и Шекспир, и Шиллер, и Диккенс - нам это кажется отчасти уже балаганным, неловким для современного восприятия. И главное: как нарисованы эти злодеи? Их злодеи отлично сознают себя злодеями и душу свою - черной. Так и рассуждают: не могу жить, если не делаю зла. Дай-ка я натравлюотца на брата! Дай-ка упьюсь страданиями жертвы! Яго отчетливо называет вои цели и побуждения - черными, рожденными ненавистью. Нет, так не бывает! Чтобы делать зло, человек должен прежде осознать его как добро или как осмысленное закономерное действие. Такова, к счастью, природа человека, что он должен искать оПРАВДАние своим действиям. У Макбета слабы были оправдания - и загрызла его совесть. Да и Яго ягненок. Десятком трупов обрывалась фантазия и душевные силы шекспировских злодеев. Потому что у них не было идеологии. Идеология! - это она дает искомое оправдание злодейству и нужную долгую твердость злодею. Та общественная теория, которая помогает ему перед собой и перед другими обелять свои поступки, и слышать не укоры, не проклятья, а хвалы и почет. Так инквизиторы укрепляли себя христианством, завоеватели возвеличением родины, колонизаторы - цивилизацией, нацисты - расой, якобинцы (ранние и поздние) - равенством, братством, счастьем будущих поколений. Благодаря ИДЕОЛОГИИ досталось 20-му веку испытать злодейство миллионное. Его не опровергнуть, не обойти, не замолчать - и как же при этом осмелимся мы настаивать, что злодеев - не бывает? А кто ж эти миллионы уничтожал? А без злодеев - Архипелага бы не было. Прошел слух в 18-м - 20-м годах, будто Петроградская ЧК и Одесская своих осужденных не всех расстреливали, а некоторыми кормили (живьем) зверей городских зверинцев. Я не знаю, правда это или навет, и если были случаи, то сколько. Но я и не стал бы изыскивать доказательств: по обычаю голубых кантов я предложил бы им доказать нам что это невозможно. А где же в условиях голода тех лет доставать пищу для зверинца? Отрывать у рабочего класса? Этим врагам все равно умирать - отчего ж бы смертью своей им не поддержать зверохозяйство Республики и так способствовать нашему шагу в будущее? Разве это - не целесообразно? Вот та черта, которую не переступить шекспировскому злодею, но злодей с идеологией переходит ее - и глаза его остаются ясны. Физика знает пороговые величины или явления. Это такие, которых вовсе нет, пока не перейден некий, природе известный, природою зашифрованный ПОРОГ. Сколько не свети желтым светом на литий - он не отдает электронов, а вспыхнул члабый голубенький - и вырваны (переступлен порог фотоэффекта)! Охлаждай кислород за 100 градусов, сжимай любым давлением - держится газ, не сдается! Но переступлено 118 - и потек, жидкость. И, видимо, злодейство есть тоже величина пороговая. Да, колеблется, мечется человек всю жизнь между злом и добром, оскользается, срывается, карабкается, раскаивается, снова затемняется - но пока не преступлен порог злодейства - в его возможностях возврат, и сам он - еще в объеме нашей надежды. Когда же густотою злых поступков или какой-то степенью их или абсолютностью власти он вдруг переходит через порог - он ушел из человечества. И может быть - без возврата.
   * * *
   Представление о справедливости в глазах людей исстари складывается из двух половин: добродетель торжествует, а порок наказан. Посчастливилось нам дожить до такого времени, когда добродетель хоть и не тожествует, но и не всегда травится псами. Добродетель битая, хилая, теперь допущена войти в своем рубище, сидеть в уголке, только не пикать. Однако никто не смеет обмолвиться о пороке. Да, над добродетелью измывались, но порока при этом - не было. Да, сколько-то миллионов спущено под откос - а виновных в этом не было. И если кто только икнет: "a кaк же те, кто..." - ему со всех сторон укоризненно, на первых порах дружелюбиво: "ну что-о вы, товарищи! ну зачем же старые раны тревожить?!Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и возражали: зачем же раны бередить у тех , кто в лагере сидел? Мол, ИХ надо поберечь!
   А потом и дубинкой: "Цыц, недобитые! Нареабилитировали вас!" И вот в Западной Германии к 1966 году осуждено ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТЬ ТЫСЯЧ преступных нацистовА в Восточной - не слышно, значит перековались, ценят их на государственной службе.
   - и мы захлебываемся, мы страниц газетных и радиочасов на это не жалеем, мы и после работы останемся на митинг и проголосуем: МАЛО! И 86 тысяч мало! и 20 лет - мало! продолжить! А у нас осудили (по рассказам Военной Коллегии Верхсуда) - около ДЕСЯТИ ЧЕЛОВЕК. То, что за Одером, за Рейном - это нас печет. А то, что в Подмосковье и под Сочами за зелеными заборами, а то, что убийцы наших мужей и отцов ездят по нашим улицам и мы им дорогу уступаем - это нас не печет, не трогает, это - "старое ворошить". А между тем, если 86 тысяч западно-германских перевести на нас по пропорции, это было бы для нашей страны ЧЕТВЕРТЬ МИЛЛИОНА! Но и за четверть столетия мы никого их не нашли, мы никого их не вызвали в суд, мы боимся разбередить их раны. И как символ их всех живет на улице Грановского 3 самодовольный, тупой, до сих пор ни в чем не убедившийся Молотов, весь пропитанный нашей кровью, и благородноо переходит тротуар сесть в длинный широкий автомобиль. Загадка, которую не нам, современника, разгадать: ДЛЯ ЧЕГО Германии дано наказать своих злодеев, а России - не дано? Что ж за гибельный путь будет у нас, если не дано нам очиститься от этой скверны, гниющей в нашем теле? Чему же сможет Россия научить мир? В немецких судебных процессах то там, то сям, бывает дивное явление: подсудимый берется за голову, отказывается от защиты и ни о чем не просит больше суд. Он говорит, что череда его преступлений, вызванная и проведенная перед ним вновь, наполняет его отвращением и он не хочет больше жить. Вот высшее достижение суда: когда порок настолько осужден, что от него отшатывается и преступник. Страна, которая 86 тысяч раз с помоста судьи осудила порок (и бесповоротно осудила его в литературе и среди молодежи) - год за годом, ступенька за ступенькой очищается от него. А что делать нам?.. Когда-нибудь наши потомкии назовут несколько наших поколений - поколениями слюнтяев: сперва мы покорно позволяли избивать нас миллионами, потом мы заботливо холили убийц в их благополучной старости. Что же делать,если великая традиция русского покаяния им непонятна и смешна? что же делать, если животный страх перенестии даже сотую долю того, что они причиняли другим, перевешивает в них всякую наклонность к справедливости? Если жадной охапкой они держатся за урожай благ, взращенный на крови погибших? Разумеется, те, кто крутил ручку мясорубки, ну хотя бы в 37-м году, уже не молоды, им от 50 до 80 лет, всю лучшую пору свою они прожили безбедно, сытно, в комфорте - и всякое РАВНОЕ возмездие опоздало, уже не может совершиться над ними. Но пусть мы будем великодушны, мы не будем расстреливать их, мы не будет наливать им соленой водой, обсыпать клопами, взнуздывать в "ласточку", держать на бессонной выстойке по неделе, ни бить их сапогами, ни резиновыми дубинками, не сжимать череп железным кольцом, ни втеснять их в камеру как багаж, чтоб лежали одиин на другом, - ничего из того, что делали они? Но перед страной нашей и перед нашими детьми мы обязаны ВСЕХ РАЗЫСКАТЬ и ВСЕХ СУДИТЬ! Судить уже не столько их, сколько их преступления. Добиться, чтоб каждый из них хотя бы сказал громко: - Да, я был палач и убийца. И если б это было произнесено в нашей стране ТОЛЬКО четверть миллииона раз (по пропорции, чтоб не отстать от Западной Германии) - так может быть и хватило бы? В XX веке нельзя же десятилетиями не различать, что такое подсудное зверство и что такое "старое", которое "не надо ворошить"! Мы должны осудить публично саму ИДЕЮ расправы одних людей над другими! Молча о пороке, вгоняя его в туловище, чтоб только не выпер наружу, - мы СЕЕМ его, и он еще тысячекратно взойдет в будущем. Не наказывая, даже не порицая злодеев, мы не просто оберегаем их ничтожную старость - мы тем самым из-под новых поколений вырываем всякие основы справедливости. Оттого-то они "равнодушные" и растут, а не из-за "слабости воспитательной работы". Молодые усваивают, что подлость никогда на земле не наказуется, но всегда приносит благополучие. И неуютно же, и страшно будет в такой стране жить!
   __________
   V. ПЕРВАЯ КАМЕРА - ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
   Это как же понять - камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверное: в ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому еще и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда - и не только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, черной корой были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый десятый день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная - где это еще в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, 125. Да ведь еще раз в день - суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица! Позавидовала кошка собачьему житью! А - карцер? А - вышка? Нет, не поэтому. Не поэтому... Сесть-перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой срок! Даже трудно их счесть. И в каждой - люди, люди... В иной два человека, а в той - полтораста. Где просидел пять минут, где - долгое лето. Но всегда изо всех на особом твоем счету - первая камера, в которой ты встретил себе подобных, с обреченною той же судьбой. Ты ее будешь всю жизнь вспоминать с таким волнением, как разве еще только - первую любовь. И люди эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю жизнь ты передумывал по-новому - эти люди еще когда-то вспомнятся тебе как твои семейные. Да в те дни - они только и были твоей семьей. Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей твоей жизни ДО, во всей твоей жизни ПОСЛЕ. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы до тебя и еще сколько-то после (хотелось бы думать, что - меньше...) - но единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие. Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная кутузка без окна, без вентиляции, без нар - грязный пол, коробка называемая КПЗ - при сельсовете, милиции, при станции или в портуКПЗ (ДПЗ) - Камеры (Дом) предварительного заключения. То есть, не там, где отбывают срок, а где проходит следствие.
   (КПЗ и ДПЗ - их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса). "Одиночка" архангельской тюрьмы, где стекла замазаны суриком, чтобы только багровым входил к вам изувеченный божий свет и постоянная лампочка в 15 ватт вечно горела бы с потолка. Или "одиночка" в городе Чойболсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна из лефортовских "психических" камер, вроде III-й, окрашенная в черный цвет и тоже с круглосуточной 20-ти ваттной лампочкой, а остальное - как в каждой лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках надзирателя; а главное - многочасовой раздирающий рев (от аэродинамической трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что - не нарочно), рев, от которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рев, при котором бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не слышит - а когда стихает рев, наступает блаженство высшее, чем воля. Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе именно там такие освобожденные плавающие мысли, до которых недавно не мог бы ты ни допрыгнуть, ни вознестись. Еще до той первой камеры тебе что стоило пробиться! Тебя держали в яме, или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на тебя человеческим взором никто не глянул - а только выклевывали железными клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал - а они смеялись. Ты неделю или месяц был одинешенек среди врагов, и уже расставался с разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову размозжить о чугунный конус слива, Александр Должин. - и вдруг ты жив, и тебя привели к твоим друзьям. И разум - вернулся к тебе. Вот что такое первая камера! Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, - а тебя закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чертову легендарную Сухановку. Сухановка - это та самая страшная тюрьма, которая только и есть у МГБ. Ею пугают нашего брата, ее имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто там был - потом не допросишься: или бессвязанный бред несут или нет их в живых). Сухановка - это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса - срочный и следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает, что тюрьма эта - в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг. Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером - опять же узким таким, что если стоять ты не в силах, остается висеть на упертых коленях, больше никак. В таком карцере держат и больше суток - чтобы дух твой смирился.Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ а потому что носят из дома архитекторов, не держат для свиного пойла отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор - и картошечку поджаренную и биточек, делят здесь на 12 человек. И оттого ты не только вечно голоден, как везде, но растравлен больней. Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по одному. Камеры там - полтора метра на два.А точней: 156 см X 209 см. Откуда это известно? Это торжество инженерного расчета и сильной души, не сломленной Сухановкой - это посчитал Ал-др Д. Он не давал себе сойти с ума и пасть духом, для того старался больше считать. В Лефортово он считал шаги, переводил их на километры, по карте вспоминал, сколько километров от Москвы до границы, сколько потом через всю Европу, сколько через весь Атлантический океан. Он имел такой стимул: мысленно вернуться домой в Америку; и за год лефортовской одиночки спустился на дно Атлантики, как его взяли в Сухановку. Здесь, понимая, что мало кто об этой тюрьме расскажет (наш рассказ весь от него), он изобретал, как ему вымерить камеру. На дне тюремной миски он прочел дробь 10/22 и догадался, что "десять" одначает диаметр дна, а "двадцать два" - диаметр развала. Затем он из полотенца вытянул ниточку, сделал метр и так все замерил. Потом он стал изобретать, как можно спать стоя, упершись коленом в стулик и чтоб надзирателю казалось, что глаза твои открыты. Изобрел - и только поэтому не сошел с ума. (Рюмин держал его месяц на бессоннице).