Но даже и здесь, в частном доме, в частной квартире, не было безопасности. То ли потому, что улица эта – Миллионная, особенно привлекала завистливое внимание толпы, – то и дело слышна была близкая ружейная стрельба, и узнавалось через прислугу о грабительстве в виде обысков в разных домах по соседству. Сегодня днём на Миллионной 16, через дом от них, ворвались с таким самозваным «обыском» на квартиру генерала графа Штакельберга, вывели его на улицу, там издевались и убили. А в следующие часы нагрянули и в их дом – в семью обер-прокурора Синода и в семью Столыпиных на третьем этаже, – наверно, привлечённые фамилией, но то была не семья убитого министра, – и разгромили, разграбили их, – вероятно только тем и миновало Путятиных.
   А сегодня как раз был грозный для династии день: в этот день террористы убили деда. И в этот же день едва не убили отца.
   Со своей кавалерийской «дикой» дивизией Михаил, себя не щадя и не вспоминая о своём императорском происхождении, ходил в смертные атаки под шрапнельным огнём. Но сейчас и вся смелость и все военные навыки были ни к чему, глупое зажатое цыплёночье положение: сидеть и трусливо ждать, не ворвутся ли. Беспомощное, беззащитное невоенное положение, это больше всего угнетало. И как же стрелять, рубить русского солдата?
   Гувернантка Путятиных была на набережной, и на её глазах среди бела дня и прогулочного движения – ни за что убили офицера.
   И пришлось-таки воспользоваться своим положением: позвонить Родзянке и вызвать караул. Хотя рядом преображенские казармы, но там что-то стало сильно не в порядке (да проходя их вчера ночью, Михаил слышал тревогу от дежурного офицера), – и караул прибыл из школы прапорщиков. Пять офицеров поместились в кабинете Путятина, двадцать юнкеров – на первом этаже, в другой квартире.
   Теперь, разговором с Родзянкой, уже обнаружился Михаил, где он есть, и не было смысла таиться дальше, да оно само потекло. Телефонировал близким знакомым. Приходили. Через их визиты и телефонные сообщения открылось обозрение всего, что происходит в Петрограде, – и несчастная поездка брата, не пропущенного в Царское Село. От Родзянки узнал, что тот готовится ехать к Государю навстречу, добиться нового правительства и новой конституции, – и сердечно посочувствовал Михаил этому намерению. Так, правда, хотелось, чтобы все друг с другом договорились и всё кончилось бы хорошо! Сегодня он так и надеялся, что к вечеру брат доедет до Царского Села, и будет благополучен, и всё подпишет, утвердит Родзянку на ответственное министерство.
   Но пришёл Бьюкенен – пешком из посольства, оно близко. Он только что провёл 10 дней в Финляндии в отпуске, сам не наблюдал нарастания петроградских событий, приехал уже на готовое сотрясение – но ничуть, говорил, не удивился, а так и должно было быть по его предсказаниям, и не могло благоразумно кончиться, – и сейчас, он уверен, не кончится без смены Государя. (О, упаси Боже!) Единственный способ спасти Россию – отказаться ото всей нынешней политики и повернуться сердечно к обществу. Английский посол рассуждал и чувствовал не как посторонний, но как убеждённый член нашего общества. И чем огорчил и даже напугал: он убеждал великого князя, что ему надо готовиться к принятию регентства над наследником в самые ближайшие дни.
   Но Михаил – никак этого не хотел! Снова? опять ответственность, от которой так счастливо избавился 13 лет назад? Нет, не надо! Не готов. Это была бы – разбитая жизнь.
   Потом пришёл – в простом армяке, переодетый в простолюдина, – дядя Николай, хотя из своего дворца по ту сторону Миллионной ему надо было всего только улицу пересечь. Дядя Николай только что вернулся из ссылки в деревню. Ничего другого он и не ожидал, кроме таких событий, раз не обуздали ведьму Алису, – он и предсказывал это Государю. Но, как страстный историк, он был не столько угнетён событиями, сколько обрадован ими: что он – присутствует при них, и сможет потом описать. И часы не ждут, надо действовать, и правильно действовать! и правильно потом отобразить в истории, чтобы потомки не переврали, как например жестоко переврали Николая I, – и дядя Николай когда-то писал большое письмо Толстому, и стыдил его, что он поддался поверхностным сплетням, и тот благодарил, но это осталось неопубликованным.
   Хотя и сознавал дядя Николай всю ответственность перед историей, но что делать – так и не придумал. С тем и ушёл, в армяке.
   Тянулись, тянулись бездейственные, смутные, томительные часы пленения.
   Да Михаил готов был помочь посильно Родзянке и Государственной Думе в чём-нибудь, в такую минуту и все члены династии должны чем-то помочь. Как ни был он годами наказан.
   Обидное угнетение от брата и от матери – как будто он не взрослый человек – живо стояло в памяти. И как в Гатчине распоряжением Мама через дворцовую телефонную станцию подслушивали его разговоры с Наташей, он долго и не знал. И сколько Мама стыдила его, что она – дважды разведёнка, что у неё дети, а брат назначал Михаила служить в Орёл, подальше от Гатчины. Четыре года преследовали его любовь, сами толкнули в спор-состязание. Обвенчаться в России и думать было нечего, так следили и мешали. Поехали за границу – следили и там за обоими, не давали соединиться. Но придумал Михаил, как обмануть догляд: поехал в автомобиле будто в Ниццу, а сам по дороге тайно пересел на венский поезд, а Наташа ждала в Вене, – и там в сербской церкви обвенчались наконец. И сколько бы лет ещё оставаться за границей, если б не началась война!
   Да разве можно бороться с любовью? Есть такие силы на земле? Ведь не мог же бороться и дед – и сошёлся с княжной Долгоруковой ещё при живой императрице, и держал любовницу рядом же, в Зимнем, и нажил от неё сына и двух дочерей. И не это же потрясло династию!
   Да обида Михаила нисколько не была настойчивой, у него вообще обиды не держались долго. Но как – помочь? Не знал он, в чём помочь. Сандро всегда считал, что помощь такая: великие князья должны занять все главные посты в государстве! Упаси Бог от такого жребия.
   Да вот-вот брат приедет в Царское, и повидаемся, и можно будет поговорить.
   Но Родзянко торопил по телефону, просил содействия раньше того. И другие надеялись на него почему-то. И, перебарывая неловкость, сердечное сопротивление и всю неуместность нового вмешательства, решился Михаил послать брату телеграмму по ходу следования поезда, где застанет:
   «Забыв всё прошлое, прошу тебя пойти по новому пути, указанному народом. В эти тяжёлые дни, когда мы все, русские, так страдаем, я шлю тебе ото всего сердца этот совет, диктуемый жизнью и моментом времени как любящий брат и преданный русский человек. Михаил.»
   Он уверен был, что Наташа бы одобрила.
   Больше всего ему не хватало сейчас наташиных советов!
   А затем позвонил из Царского дядя Павел, тоже узнав, где Миша. Дядя Павел говорил торжественно, что надо срочно спасать трон. Вот, Кирилл для этого ходил сегодня в Думу, истинный центр общественной жизни сейчас. Угроза трону! – и Михаил должен быть готов стать регентом. Но ещё прежде надо постараться спасти трон Государю. И намекал дядя Павел, что скоро Михаил получит, узнает.
   О, опять эта тень регентства! Тоска и дурное предчувствие сжимали нежную душу Михаила. О Господи, как избежать этой чаши, не брать на себя непосильное бремя! И как жаль брата! И как это худо для России! О, если б можно было удержать Государя на троне!
   И вскоре пришёл молодой человек в штатском и принёс пакет от дяди Павла.
   А внутри был – проект Манифеста на пишущей машинке. От имени Государя. Оставлено место для его подписи. А в самом верху: что сей акт, представляемый великими князьями на подпись Его Императорскому Величеству, ими вполне одобрен. А в самом низу – подпись дяди Павла. А над ним – подпись Кирилла. А ещё выше оставлено место для Михаила.
   Кирилл был рядом, куда ближе дяди Павла, но по обычной неприязни ничем не дал себя знать. Впрочем, и Михаил же его не искал.
   А проект Манифеста был составлен вот как хитро: будто Государь давно уже решил ввести широкую конституцию и только ждал дня окончания войны. А правительство, теперь уже бывшее, не хотело ответственности министров перед Отечеством и затягивало проект. А теперь Государь, осеняя себя крестным знамением, устанавливает новый государственный строй и предлагает Председателю Государственной Думы немедленно составить новый кабинет. И возобновить заседания Думы. И безотлагательно собирать законодательное Собрание.
   Хотел дядя Павел скорее мишиной подписи, чтобы лучше убедить Ники – и сейчас же отсылать на подпись ему.
   Нельзя было задерживать. И посыльной ждал.
   Да что ж, это хорошо! И спасти трон, и не быть регентом.
   Михаил быстро подписал.
   И подумал, что – нет, вот и Кирилл незлобив: вот и он не отказывался помочь Николаю.
   А что новый сразу государственный строй – так теперь в чём-то надо уступить. Трудно определить, в чём.
   И ушёл посыльной, спрятав пакет во внутренний карман пальто. Одна копия, ещё не подписанная Государем, сейчас пойдёт в Думу для успокоения.
   Ушёл, – а Михаил ходил-ходил в своём заточении, одиночестве, под уличную стрельбу – и что-то стал раздумываться: ах, его ли это было дело – подписывать? Его ли дело было мешаться в такие важные советы? Да зачем же ему вмешиваться в эту ужасную политическую суетню? И сразу – копия в Думу?
   А с Гатчиной, вот, не было телефона.
   Ходил, ходил по комнате мучительно, даже костями пальцев хрустел.
   Не знал он, как правильно!
   И поэтому лучше всего: позвонить сейчас в Думу, у кого этот пакет, – и пусть его подпись снимут. Ни к чему ему туда мешаться.
   И телеграмму бы не посылать. Уже послали?…

283

   Хотел Соколов со своими солдатскими депутатами пристроиться тут же, при ИК, за занавеской, – нет, будете мешать заседанию Исполнительного Комитета. Вернулись бы в большую комнату № 12, – нет, там не расходился народ – стояли, топтались, галдели, понравилось. Пошли ещё комнату искать. Нашли секретарскую: стол есть, несколько стульев, остальные и постоят, ничего. А курить – везде теперь можно.
   Душно, да и распарился! – снял Соколов вовсе пиджак, на спинку стула за собой, в жилетке, сел за стол, бумага есть, чернильница, проверил перо, ничего, сейчас накатаем. Рядом посадил товарища Максима, социалист, журналист Кливанский из «Дня», хоть он не в депутации, а самый нужный тут будет помощник.
   А солдаты почти все на ногах остались, стульев нет, среди них и этот вольноопределяющийся Линде – высокий, худой, мешковатая шинель с университетским значком, и взор пылает.
   Сейчас накатаем – так-то так, так-то так, а вот сразу и не возьмёшься: как писать? К кому обращаться? Необычность предполагаемого документа вызвала задержку даже у тёртого Соколова.
   Немало он составлял за жизнь адвокатских документов – прошений, обжалований, протестов, да и социалистических разных немало. Но сейчас не совсем понимал форму: что оно такое будет? Постановление Совета рабочих депутатов? Воззвание? Обращение к гарнизону?
   А пока не на бумаге – так и нет ничего, всё впустую наговорено.
   Высказал свои сомнения Кливанскому. Обсуждали, перебирали.
   Затоптались солдаты, уже не слишком доверяя, одолеет ли их вожатый всё теперь гладко на бумаге написать?
   Вдруг Линде, запрокинув голову, как птица пропускает набранную клювом воду, с полузакрытыми веками произнёс вполголоса, как заклиная:
   – При-каз!…
   По штатскости своей Соколов не воспринял: как может быть приказ? чей приказ?
   А тут вошёл увалисто Нахамкис, проверить их. Стал у стены, выше их всех, руки позади. Узнал, в чём затруднение, и сказал:
   – Как бывший военный человек поддерживаю: приказ.
   Солдатам понравилось, загудели:
   – На родзянковский приказ – и наш приказ!
   По их понятиям только Приказ и исполняется, а что это – Обращение? Солдаты привыкли, что к ним обращаются – приказами, верно.
   Что ж, неплохо, революционное творчество. Приказ? Но – от кого приказ? Приказы подписывают генералы.
   – А у нас подпишет Совет рабочих и солдатских депутатов, – спокойно отпустил Нахамкис.
   – А как они пишутся, приказы?
   Нахамкис задумался. Его военная служба в якутской местной команде была лет сколько назад, хотя и был он в роте лучший «фрунтовик», и офицер же помог ему из ссылки бежать.
   И не было больше тут ни офицера, ни старшего унтер-офицера, ни младшего. Но сами же солдаты помнили кое-что из приказов. И самый налезчивый, лицо в оспинах, отважно ткнул в бумагу грубым пальцем, грязным ногтем:
   – Должон быть номер у приказа!
   Какой же номер? Ещё ни одного не издавали.
   – Значит – первый.
   Соколов красиво крупно вывел: «Приказ №1».
   А солдаты – ближе, оспатый – грудью на стол и дышал махорочным перегаром:
   – Число поставить!
   – Разве число в начале?
   Хорошо, какое сегодня? Ох, какое, столько пережито, а всё ещё, кажется, первое марта?
   А солдаты подымливали и из свежей памяти своей, как с печатного:
   – По гарнизону Петроградского Округа… Всем солдатам гвардии, армии, артиллерии и флота…
   Звучно, громко, но и это казалось мало. Свой приказ-первенец страстились солдаты сопроводить:
   – Для немедленного и точного исполнения!
   Они и сами знали, что так не писалось. Но слова такие – слыхивали. А приказ этот – защищал их головы.
   Соколов потеснял того, что локтями навалился, уж очень терпкий дух и дых, неприятно:
   – Не надо, товарищ… А где же будут товарищи рабочие? К рабочим тоже должно относиться.
   – Не доложно!
   – Ни при чём тут рабочие!
   А ещё был здоровенный солдат с усами, какие рисуют у Вильгельма:
   – Приказ – это приказ! Это – по нашей части.
   Но – нельзя было уступить солдатне пролетарских позиций. Кливанский стал объяснять им, что без рабочих никак не пойдёт. А солдатам жаль было уступить форму Приказа. Поспорили, поспорили, ладно:
   … А рабочим Петрограда для сведения…
   А что дальше в приказах пишется? А дальше пишется: приказываю!
   А – кто «приказываю»? Кто это – «я»?
   Тут солдатам неведомо. Изо всех присутствующих не состраивался тот отец-генерал, который бы вот скомандовал в защиту бунтованного солдата – и баста, всем отрезал. Замялись.
   А Нахамкис от стены продиктовал баритоном:
   – Совет Рабочих и Солдатских Депутатов постановил.
   Ну, ладно.
   А дальше – суть. Она была подработана ещё утром на ИК, и Соколов и Кливанский её уже всю прокричали и проголосовали на шумном сборище в 12-й комнате. Да у Кливанского и на бумаге есть: как относиться к возврату офицеров, к Военной комиссии, как быть с оружием. Но начать надо – с солдатских комитетов, это рычаг Архимеда. Но – как это в Приказ?
   – Во всех ротах, батареях и эскадронах…
   Линде, прикрыв веки, слушал как музыку и чуть улыбался.
   – Пиши: и батальонах.
   – Пиши: и полках!
   – А у моряков же как?
   Был тут один и матрос:
   – На судах военного флота.
   … Немедленно выбрать комитеты из выборных представителей от нижних чинов…
   – А унтеры что ж?
   – А они тоже нижние.
   А комитетам этим… чего делать-то?
   Да – всё им делать. Чтобы – всё дочиста было им подчинено.
   – Так не пойдё! А – строй, команда?
   – Да хоть и строй-команда!
   – Ну, не! Без офицера не сладится.
   И солдаты заспорили. Уже и цельный день прокричали – а всё непонятно.
   А Соколов пока, под шум, выводил для конкретности:
   … по одному представителю от роты… с письменными удостоверениями… в здание Государственной Думы… 2-го марта к 10 часам утра.
   Отнять армию у Государственной Думы. И отнять уже завтра к утру!
   Нахамкис веско добавил:
   – Николай Дмитрич, оттените: во всех своих политических выступлениях воинская часть подчиняется Совету рабочих депутатов и своему комитету. И больше никому.
   Соколов быстро писал, перо не кляксило, не задирало, уже перешёл на второй лист.
   А Кливанский со своей бумаги заботливо дальше:
   – А приказы Военной комиссии исполнять только если не противоречат постановлениям Совета Рабочих и Солдатских…
   Нахамкис тихо ушёл.
   А солдаты, не мешая перу Соколова, между тем опять заспорили о главном деле, как они понимали: у кого ж будет оружие? В той комнате накричано: офицерам не выдавать. И для свободы – надо б его забрать себе. Но речь не о револьвере, не о шашке, – а ежели полковым оружием офицер не распоряжается, ни пушками – так что за армия будет? на что она гожа?
   Но образованные от стола:
   – И спорить нечего! Офицерам оружия – ни в коем случае не выдавать.
   Да так-то оно и нам безопасней. А только – как же армия?…
   … Всякого рода оружие…
   – Тогда уже особо пиши: пулемёты, винтовки…
   – Гранаты, ничего не пропускай!
   – Бронированные автомобили тоже-ть…
   – И – протчее! И вообще – всё протчее, а то чего пропустим.
   … Должны находиться в распоряжении и под контролем ротных и батальонных комитетов и ни в коем случае не могут выдаваться офицерам даже по их требованию…
   – А на фронте?
   – То – на фронте. А ты смотри – тебя бы здесь не издырявили!
   – Это – так, братцы, а чо ж? А то они нас опять заворожат.
   Там, в дневном перекрике, много чего наворотили: и офицерам не жить вне казарм, и погоны с них снять, и которого рота не подтвердит – на левый фланг. А – как же теперь?
   И Линде – вытянув руку, как крыло, будто косо спускаясь к солдатам:
   – Да! Да, товарищи! Раз комитеты выборные – то офицеры тем более выборные!
   Сробели солдаты: эт' кого мы в офицеры себе сами возжелаем? Вот – его для прикладу?
   Ну, не именно из солдат, объяснял Кливанский. Из офицеров же, но которые получше. А которые к вам плохие – метлой.
   Солдаты робели.
   А образованные за столом – нисколько. И вписали.
   Солдаты затоптались: не! не! всё ж таки совсем начисто отменить воинску дисциплину – никак не можно. Всё ж таки немец стоит на нашей земле – и как же в армии без порядку? Просили солдаты: дисциплину оставить.
   – Хорошо, – уступил Соколов, удивляясь пугливости стада. И вслух повторял, что писал:
   … В строю и при отправлении служебных обязанностей солдаты должны соблюдать строжайшую воинскую дисциплину…
   Так, так, – улыбались. Без порядку – кака армия?
   – А как из строя рассыпались – так всё, свобода. И солдаты пользуются всеми правами граждан!
   Ну, ну, чего ж. Хорошо.
   Вписал:
   … в своей политической, общегражданской и частной жизни солдаты…
   – И – чести больше не отдавать! – Максим из своей бумажки.
   Солдатам опять неловко:
   – Какая ж служба без чести?
   – Не отдавать! – весь задрожал Линде, голову вскинул, румянец на бледных щеках.
   – Ну, можно так, – польготили городские за столом, – не отдавать вне прямой службы. Из казармы шаг ступил – и уже не отдавать. На улицах – не отдавать.
   Ну, верно. Как уже на улицах и пошло. Сами шашки по-отдавали, признают.
   – А сила казалась, братцы, наши командиры, сила! А хлипки на поверку.
   – А «ваше благородие», – допрашивал Соколов: – Хоть и на службе – зачем оно? Отменить!
   – А правда, братцы, на кой это благородие? Чего оно?
   Записал: отменить!
   – И отменить обращение к солдатам на «ты»! – воскликнул Линде.
   – Как отменить? А чего ж говорить?
   – Безусловно отменить! – настаивал Кливанский. – Это унижение вашего человеческого достоинства.
   Не чувствовали! Вот бараны!
   – А чего ж говорить?
   – «Вы».
   – А ежели он в одиночку? Что ж, вот я ему буду «вы» говорить? Ажио челюсть сводит.
   Смеялись. Жил – я, был – я, и вдруг – «вы»? Дивно…
   А Максим погоняет, а Соколов пишет:
   … на «ты» воспрещается… и о всяком нарушении… доводить до сведения ротных комитетов…
   Да уж умаялись. Да весь день не емши.
   Ну, а кончать – это уж как положено. Тут оспяной знал:
   – Настоящий приказ прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях, экипажах и прочих строевых и нестроевых командах…
   Совершилось.
   И отпустил Соколов солдат. И собрал листы.
   Тут – Гиммер прибежал. Попрыгал, посмотрел, проверил. Теперь понесли листы в ИК, на утверждение.
   – А там что ж? Отправлю в «Известия» к Гольденбергу, к утру катнём отдельной листовкой. И – пошло!
   А если не развалить старую армию – так она развалит революцию.
 
*****

ПО-ШЛА СТРЯПНЯ, РУ-КА-ВА СТРЯХНЯ!

*****

284

    Маклаковых-детей было восьмеро, и который-то из братьев наследовал благородное глазное врачебство отца, но как бы не он стал продолжателем рода, а повсюду звучали только имена Василия и Николая, одно восхищённо, другое бранно.
    Редко бывает между родными братьями такое враждебное отчуждение, такое полное отдаление, как между ними двумя. Потерялось в дремучей темноте то детство, когда они росли в одном доме на Тверской, при глазной больнице, и различались всего на год, гоняли по большому двору, а во время дифтерии сестёр жили в доме генерал-губернатора. Ещё и в студенчестве нельзя было предсказать, что их так раскинет, Василий учился на юридическом, Николай на историко-филологическом, студенты как студенты, обучали барышень конькобежному искусству. Но Василий был развязанней и разыскливей на знакомства – и это он водил Николая на квартиры, где собирались свободомыслящие, а Николая там всё коробило, оскорбляло, своей же воспитанностью поливал их холодом он, – больше туда не ходил, отшатнулся от них ото всех, затем и от Василия. Увидели себе братья в России – разные смыслы и круги. Василий Алексеевич стал знаменитым адвокатом, любимцем петербургского общества, очарователем петербургских дам, известным умницей и даже первым оратором Дум. Николай Алексеевич не имел таких блистательных способностей, но и со средними вполне бы преуспел, если бы пошёл по линии либеральной. Однако он пошёл по государственной службе и без протекций: начал податным инспектором в глуши, потом в казённой палате тамбовской, полтавской. Тут приехал Государь на 200-летие Полтавской битвы – и с радостным чувством упоённого монархиста Николай Маклаков так изобретательно украсил город и губернский приём, что был высочайше замечен и вскоре вознесен губернатором в Чернигов. (Может быть это произошло не без контраста с дерзким Василием; «ведь вот, из одной семьи, брат тогоМаклакова», плохого, – не все в России испорчены). А в сентябрьские торжества 1911 года так же восторженно встречал черниговский губернатор своего монарха, приплывшего по Десне, – это был самый день смерти Столыпина, и, как потом рассказывал Государь, в самый момент, когда он прикладывался к раке Феодосия Черниговского, ему вступила мысль, что министром внутренних дел надо будет назначить Николая Маклакова. И через год это совершилось. И молодой министр рьяно и неумело бросился наводить порядки среди располза, и неопытной грудью противостоять думским атакам, и сразу же вызвал на себя озлобление и насмешки, не сумел поставить себя. Дума вычёркивала ему все кредиты, без которых министерство не могло работать, а по обществу привольно раскатывались анекдоты, что Маклаков держится на посту тем, что изображает перед царскою семьёй влюблённую пантеру в клетке, зверей, птиц, других сановников. (Этой прилипшей сплетней ему отомстил межминистерский проходимец князь Андроников, 18 лет причисленный к министерству внутренних дел с правом не посещать службу, но получать чины, – а Маклаков его отчислил). Василий Алексеевич между тем произносил в Думе свои отточенные эрудитские речи, разя всё вокруг трона.
    И каждый из них – стыдился иметь такого брата и самой фамилии своей стыдился из-за брата, брезгливо не желая быть спутанным с ним. Это – те были братья, что если б один тонул при другом, тот с берега не протянул бы ему палки.
 
   Так и сейчас, может быть Василий где и прохаживался по Таврическому своей умеренной походочкой, чуть утиной, – но только облегчение могла доставить ему весть, что арестован и сидит в министерском павильоне позорный Николай Маклаков.
   При аресте отбивался (гимнастические навыки), был ранен в голову солдатским штыком и приведен сюда под сильным конвоем, угрожавшим добить его по дороге. Уже в Таврическом наложили ему на голову повязку.
   Арестован – и введен в душные, непроветренные комнаты министерского павильона, в фантастическую смесь заседания высших сановников государства – и неустроенной тюрьмы. Увидел столько знакомых сразу, в жалком состоянии, и узнал, что разговаривать с ними запрещено. Увидел на столе неаппетитную сгрудку недоеденных бутербродов с сыром и рыбой, пустых чайных стаканов и пепельниц. Увидел изнеможенного, стонущего Протопопова, вторым на диване с Барком. Увидел Горемыкина с разведенными баками, с усталыми глазами, всё так же хладнокровного и философичного. А кой у кого увидел в немых глазах облегчение: что вот и он, Маклаков, арестован. И увидел издали ещё одни немые глаза Ширинского-Шихматова, с кем позавчера они составляли отчаянный план, а кажется – ничего невыполнимого, как бы бросить бомбу на этот Таврический, в один миг и кончить со всей революцией, – но далеко сидели теперь, и глазами много не поговоришь.
   А у стен стояли часовые преображенцы с винтовками, пугая этих стариков не бежать и не разговаривать. И влитой походкой расхаживал прапорщик Знаменский с неподкупным лицом и густым голосом. А курсистки-еврейки, разносившие подносы, корили: «Вот, когда мы сидели в тюрьмах, то вы надевали на нас кандалы, а мы вас угощаем бутербродами и папиросами».