И томился Маклаков, что дал себя взять, что не спроворился застрелиться.
   И, как все, должен был встать при входе коменданта дворца полковника Перетца. Полковник этот – кажется журналист из кадетской «Речи», маленький, ничтожный, упивался видом поднявшихся перед ним вчерашних владык, ожиревших генералов и высохших стариков. Он держал лицо не прямо к людям, но полузапрокинутым к потолку и так отвечал. Что беседовать разрешить – никак нельзя во избежание сговора между арестованными. А почему Караулов сказал, что можно? Караулов уже не комендант дворца. Этот вопрос не в его ведении. Но если мы не будем касаться внутренней политики? Сказано: нельзя.
   И напуганный пустоглазый большеухий, сам маленький военный министр спешил с жалким заявлением коменданту: что он, генерал Беляев, не совершил никаких преступлений, состоял министром совсем коротко и не понимает, почему его арестовали.
   Очевидно, теперь могло начаться между арестантами соревнование: кто меньше виновен перед новой властью.
   И ещё были все подняты на ноги и поведены вокруг стола шатким гуськом в затылок «на прогулку». И Горемыкин под его восемьдесят.
   И ещё были все подняты на ноги перед заносчивым сморчком Керенским в окружении демократической свиты, которому благоугодно было произнести, что они все арестованы потому, что он, Керенский, хотел сохранить им жизнь. Иначе при народном гневе против слуг прежнего режима каждый из них рисковал оказаться жертвой народной расправы.
   И опять сидели в напряжении и в молчанке. Несколько раз дико вскрикивал здоровенный адмирал Карцев:
   – Воздуху! Воздуху!
   Его лёгкие привыкли к свежему, но когда открывали форточки, то старики жаловались, что дует в ноги, и закрывали опять.
   Доктор Дубровин для соседа генерала просил как врач прислать немедленно лёд.
   В их комнату вдруг завели жандармского полковника, взятого при разгроме квартиры в невероятной одежде: в брюках, очевидно, сына, щиколотки голые, из-под жилета видна нижняя рубаха, рукава не дают свести рук, стоячий воротник без галстука, на одной запонке. Но прапорщик вскоре закричал, что не сюда его привели, а нужно наверх, на хоры. И увели.
   А всё остальное время было – на мягком стуле молчание и размышление.
   Но не о трёх своих сыновьях, из них двое на войне, думал Маклаков. А: зачем Бог дал дожить до крушения всего, во что ты верил на земле? Присутствуешь при гибели государственного порядка – как при собственной смерти.
 
    А много ли помог сам?
    Да, был неопытен и не готов. Оттого ринулся объезжать петербургские полицейские участки, вызывая всеобщие насмешки. (Сегодня это не показалось бы смешно). Взял к себе товарищем и шефом корпуса жандармов – армейского генерала Джунковского, а тот и совсем был к такой службе не приспособлен, своими руками уничтожал осведомительную агентуру. Да, самое страдное, тяжёлое и ненавистное обществу министерство. Твой голос всегда заглушается кликами злобы врагов. И сам был во многом виноват, что сложились такие предвзятые отношения с Думой. Но не удивительна ненависть общества, а: в самом совете министров не встретил доброжелателей, тут приходилось ещё хуже, чем в Думе, и даже среди правых министров чувствовал себя Маклаков одиноким. Лукавые и равнодушные царские слуги! – давали неверные советы, как вести себя с Думой. Все скрытничали друг перед другом – а Маклаков был прям, горяч и только портил. Долго он учился, что надо сдерживаться и не всем верить. Нужно было сплочение к единой цели, политическая боевая линия, дух борьбы! – ничего этого в правительстве не было. Всеми презираемый, осуждаемый, Маклаков окрылялся только постоянной поддержкой Государя. Он высказывался перед монархом горячо, убедительно, и никаких не скрывал мнений – и смел заметить, что Государь тоже ни с кем не говорил так откровенно и много, как с ним. И называл его своим другом. Одному Маклакову ещё до войны Государь доверил свою мечту: изменить конституцию так, чтобы при розни между палатами проект не гасился, а царь избирал бы мнение. И Маклаков горячо был согласен: «народу мнение, а царю решение» и есть наша древняя московская монархия. Но что мог поделать самый молодой из министров – и в одиночку? Перед самой войной, на петергофском совете, он поддержал, что у Государя тоже должны быть какие-то законодательные права, – но он единственный. (А Щегловитов – нет! Вот мы, правые. Почему Щегловитов всегда был так сдержан и не подставлялся в единый строй? Были хороши, ездили в одной карете, – но даже два правых министра врозь, – каких же правых можно объединить в стране?… Загадка неединства. Щегловитов всегда: «закон выше наших желаний». А по Маклакову: высший закон – это на плечах голова со здравым смыслом).
    После многих докладов Государю, что внутреннее состояние России обострено, нельзя дремать, надо действовать, в позапрошлом году на Страстной, в дни средоточия, Маклаков отважился на страстное письмо: честных русских людей смущает направление, которое приобретает правительство; сердце подданных чувствует беду, затемняется светлый лик монарха; ваше доверие ко мне, Государь, подорвано, всё равно люди и обстоятельства принудят позже вас к тому, чтоб уволить меня, – так увольте меня сейчас. Государь – был взволнован и так же пылко уговорил Маклаков а останься. (Что-то соединяло их прочней служебных отношений и даже единства взглядов – общий день Ангела? малая разница лет? или служба монархической белизне как исповедание?) Но в Думе Маклакова всё гуще травили, и Горемыкин, ища пути полегче, пожаловался Государю, что больше с Маклаковым не устоять, – и всего через три месяца после трогательного порыва – Государь уволил своего любимого министра.
    Маклаков плакал. He от потери поста – он не искал в службе личного, и жизнь его принадлежала царю, и славу родины он видел только через величие царя, и обожал его до слез, и видел от него только добро, – а вот плакал, что Государь пожертвовал им для Думы, что он покидает верных, если на них разгневано общественное мнение, что гибнет правое дело. Тяжело всем верным.
    Ещё когда только впервые собиралась 4-я Дума, Маклаков уже слышал подземные толчки: эта Дума не как 3-я, она будет бушевать. Надо пробовать сразу ввести её в русло твёрдой рукой, объявить ей прямо: Дума не призвана бороться против государственной власти, но – укреплять родину! (Он рвался выступить сам, но так плохо стоял перед Думой, ещё б и это обратили в посмешище). А не поймёт – распустить её тотчас же, объявить в столицах чрезвычайную охрану и назначить новые выборы!
    Но ничто подобное сделано не было. Государевы решения принимались так ненастойчиво, всегда выливались в такую мягчайшую форму, от самого энергичного доклада оставалась всего лишь крупица. Забывалось Священное писание, что даётся меч царю – на казнь злым, на покровительство добрым. От миролюбия и мягкосердечия сверху – Россия шла к распаду. Думские отчёты, расходясь по стране, подрывали государственный порядок. Россия сбивалась с толку: общество воспитывалось в постоянной злобе к правительству, что русское правительство не просто ошибается, но оно - враждебнонароду, и даже единственное препятствие на пути к русскому счастью. При таких думских нападках как же армии стоять спокойно на позициях? По России ширилось новое мировоззрение: совсем забыв и вычеркнув царя, видеть всему начало и конец – в общественном мнении. Дума прокладывала по всей стране путь к революции.
    Думцы издевались над Николаем Маклаковым, по всем либеральным гостиным читались о нём сатирические стихи, лгали, что он ни одного дела не начинает без Распутина и целует ему руки (в жизни виделись два раза и прохладно), – но и Маклаков же своих врагов понимал: политически изменчивых, приспособленных к поворотам обстоятельств, одурманенных честолюбием и до неправдоподобия равнодушных к судьбе родины. В те дни 1915 года, когда Родзянку чествовали во Львове почти как царя и штатские шпыни раздавали георгиевские кресты солдатам, – Маклаков оледенел, что Дума – сломает самодержавие! Пусть и у Маклакова не хватало государственного ума, но сколько мог, два с половиной года, он сдерживал этот разрушительный ход. А когда его, реакционера-душителя, убрали – разрушение пошло быстрей. Щербатов, младший Хвостов да Штюрмер – угробили внутреннюю политику. Внутренней политики, собственно, вообще не стало, никакого общего плана действий, никакого представления, куда идёт страна, а – движение закрыв глаза, по инерции, и даже как походка пьяного от стены к стене. Безнадёжно становилось России выйти из теснины разнящей ненависти. Уже с начала 1916 года Маклакову чудилось: всё кончено.
    И не в учреждениях было несчастье: они вполне хороши, устоялись, разработаны. Безнадёжен не государственный строй, а – люди, занимающие места. Многие люди, на многих местах. Высокие чины в учреждениях исполняют свои обязанности плохо. И во многом даже не по своей вине, а из-за отсутствия системы и программы в управлении страной: постоянная смена политических убеждений на верхах создаёт невозможность служить. (Нельзя назвать тут Государя – а во многом именно от него). У слуг царя создаётся личная неуверенность в завтрашнем дне – и так колеблются и расшатываются все исполнительные власти. И государственная деятельность становится – как черпать воду решетом.
    Казалось бы: выход – сплачивать всех, кто верен короне. Но корона давно не поддерживала своих истинных сторонников. Правые повсеместно настолько ослабли, что даже в исконном своём Государственном Совете, где только половина была выборная, а половина назначенная самим Государем, – даже там они уже не имели большинства и не пользовались сочувствием. И Маклаков, там тоже член, был один, кто посмел голосовать против вздорных Особых Совещаний, вырывающих уже и дело обороны из рук правительства в руки общества. После своих речей в Государственном Совете, Маклаков получал грубые угрожающие письма от левых. Исповедывать правый образ мысли стало не только уже не популярно, но даже не безопасно. Безнадёжно были удручаемы все, кто верил в русское самодержавие и пытался его поддерживать. На правых беспрепятственно сыпались любые клеветы. Правых били, не давая встать, и опять били. Правая вера была в общественности поругана, осмеяна, вышучена, замарана, и самим правым всё очевиднее становилось, что колесо повернулось уже непоправимо. Стояли правые у могилы того, во что веровали.
    При таком разброде и упадке какое же одно несомненное русское дело оставалось дворянину вне службы? – в деревню! в семена! в навоз! в коров! Полтора года после своей отставки, кроме заседаний Государственного Совета, Маклаков проработал у себя в тамбовском поместьи.
    Но не нашёл он покоя в этом уединении. Напротив: оттуда повиделось ему ещё отчётливей и обречённей положение страны. А если он видел так вперёд, как разрешённый ребус, то вправе ли он был молчать? – это уже предательство.
 
   В этом декабре ему пришлось поехать в Петроград ликвидировать свою квартиру. И тут он снова написал Государю порывно-душевное письмо. В сложную, небывало острую пору обязанность всякого верноподданного высказать Государю всю правду положения. Направление занятий Думы и характер произносимых там с ноября речей – вконец расшатывают остатки уважения к правительственной власти. Хотя страна не выражается Петроградом и что волнует верхи – не касается России, но в столице, совместно со съездами и союзами, уже начался штурм власти , и он угрожает самой династии. Трудно остановить близкую беду, но ещё возможно. Заседания Думы отодвинуть, союзы поставить в рамки закона, создать единодушное правительство и упорядочить продовольственное дело.
   Никогда не считал себя Маклаков умней Государя, с радостью признавал превосходство его души и его дальновидности, – но как было добавить ему силы воли и власти?
   Написал – и уехал на Рождество снова в деревню. И там только в январе до него дошло, что на петроградскую квартиру приезжал царский фельдъегерь вручить ответное письмо и будто бы Государь вызывал к себе. Но в Тамбовскую губернию вызова не послали: видимо, горели минуты.
   И действительно, на Новый год был назначен премьером Голицын – в тщетной попытке найти примирение с Думой.
   По известии о фельдъегере Маклаков воротился в Петроград смущённый и почти угадывая, зачем вызывал его и не дозвался обожаемый Государь. Он никак не рвался идти в правительство в столь проигранном положении. Но и не вправе был бы отклониться.
   Вскоре передали Маклакову пожелание Государя: написать царский манифест – на случай, если он остановится не на отсрочке Думы, но на полном роспуске её.
   Это было уже начало февраля, три недели назад, и последняя царская служба Николая Маклакова. Все свои скромные силы слога и всё своё цельное, никогда не прерванное монархическое чувство он вложил в трёхдневное писание этого манифеста. Он наслушивал душой, как это должно бы грянуть для всякого русского уха, везде на просторе Руси! Он объяснял: внутренний враг стал опаснее, наглее, ожесточённей внешнего врага! Он призывал: смелым Бог владеет! Он благословлял взмах царской воли, который, как удар соборного колокола, заставит со страхом Божиим перекреститься всю верную Россию. Он звал: всех сплотиться вокруг Государя. Он готовил документ для поворота русской истории!
   Выборы новой Пятой Думы назначались на 15 ноября 1917 года. Выигрывалось без раздоров, без поношения власти – время до осени. Если к осени победоносно кончится война, то в общем подъёме спасётся и всё.
   Ему дозволено было отвезти манифест Государю лично. Он пылал с ночи, с утра, – и таким поехал на вокзал.
   А тут что-то случилось с поездами, все остановились – и Маклаков изводился в вагоне. Поезд опоздал в Царское на полтора часа. За это время у Государя уже истекало расписание, он куда-то торопился. Маклаков надеялся сам вдохновенно прочесть – Государь взял бумагу, не читая, посмотрел своим обворожительным взглядом и легко – слишком легко! – сказал:
   – Это, Николай Алексеич, так, на всякий случай. Ещё надо со всех сторон обсуждать.
   То была последняя аудиенция.
   И последний неиспользованный шаг.
   И сейчас, озирая эту комнату с немощными стариками, – он остро жалел, что не отбился, что не мог уйти для борьбы.
   Или – что никакой отчаянный и сегодня не прилетит на Таврический с бомбой.

285

   Последние часы до Пскова ехал Государь с восстановленной надеждой: и на скорое соглашение с Думой, отчего отвалится давящая душу тяжесть и весь кошмар последних дней, – и на быстрый проезд в Царское Село.
   При встрече во Пскове не был выстроен почётный караул, промелькнул одинокий караульный солдат в конце платформы. Так – ещё никогда не приезжал Государь не только в штаб фронта, но и в полк. И губернатор псковский был с двумя чиновниками, без сбора местного начальства, как это всегда. Но и, однако, – Государь не обиделся, и не придал значения потере обряда: стояло мрачное время и ждали дела, верно. Он тут же принял субтильного Рузского и приземистого Данилова.
   Первым его удивлением было – что они ничего не слышали об ожидаемом приезде Родзянки. Затем удар – о мятеже в Луге. Мало того, что делалось в Царском! – даже и проехать к ним нельзя!…
   Пересидели обед – с генералами и губернатором, в полном воздержании от событий, ценою тягостных пауз. Покрывая их, Государь подробно расспрашивал губернатора, как он живёт.
   Ах, скорей бы кончился этот обед и скорее бы что-нибудь узнать, хоть неприятное. Хоть и что Родзянко привезёт.
   Нет, не ехал. А после обеда подали такую телеграмму из Петрограда:
   «Передайте Его Величеству, что председатель Государственной Думы изменившимся обстоятельствам приехать не может. Бубликов.»
   И опять упало сердце. (Последние дни такое хрупкое стало всё внутри.) Эти изменившиеся обстоятельства могли иметь много значений, но все зловещие. Измениться могло: или к тому, что Родзянко более надмевал. Или к худшему мятежу, так что Родзянко уже не управлялся с ним.
   И всё тот же загадочный, никогда не слыханный, а всё сильнеющий Бубликов, как стена на всех путях.
   Как изменилось за день: сегодня утром Государь ещё выбирал – принимать Родзянку или нет. А теперь – только впусте жаждал его приезда.
   В этом отказе Родзянки было какое-то зловещее отрезание. Николай ощутил, как с осени уже несколько раз: что неотвратимо катят события, уже не подчиняясь его воле, – и даже его самого увлекают как предмет – и ничего нельзя будет исправить. Рок. В такие минуты обрывалась его вера в свою миссию – а это грех, нельзя, нельзя подаваться! Надо перебороть и этот новый удар.
   Но – как добраться до Царского?! И что творится в Царском? Да не глумятся ли там над ними??. Всё существо, всё нутро, вся интимная внутренность тянулась туда, жаждала воссоединения с родной Аликс. Однако не только нельзя было ехать, а даже не оказалось телеграфной связи: всё забрал и прервал восставший Петроград.
   Нельзя даже было простой телеграммы послать своим – что прибыл во Псков.
   После обеда Государь позвал Рузского к себе в поездной кабинет, а Данилов-чёрный поехал в штаб за новыми телеграммами и сведениями.
   Только сейчас Государь дослушался, досмотрелся впервые, какой самоуверенный педант этот Рузский. Не прежний – почтительный, искавший милостей, умолявший вернуть его в командование Северным фронтом, – но назидательно выговаривающий свой длинный монолог и, перебитый, всегда возвращается закончить фразу. И в движениях, как и в речи, проявилась механическая размеренность, которой раньше не замечал Государь. И странным казалось сочетание седого бобрика и чёрных усов, наверно крашеных. Без живых чёрточек – мертвоватое же у него лицо – какого-то небольшого зверька, но с нацепленными очками. И болезненное при том.
   Как странно в час-другой изменились отношения с подчинённым генералом. Возник какой-то неизбежный неотклонимый собеседник, – и Государь не знал средства против такого изменения.
   Правда, начал Рузский с оговорок. Что его нынешний доклад выходит за пределы должностной компетенции, ибо тут вопрос не военный, а государственного управления. Что может быть Государь не имеет к нему достаточно доверия, поскольку привык слушать Алексеева, а оба генерала часто не сходятся в оценках.
   Государь, разумеется, предложил генералу высказываться с откровенностью.
   И после этого развернулся монолог Рузского. Что Родзянко, и не приехав, ждёт ответа, – и ответ этот не может быть иным, как уступить и дать ответственное перед Думой министерство. И почему это нужно было сделать уже давно. И как все события, бунт в Кронштадте или успокоение в Петрограде, ведут к этому самому. И как со всех сторон все понимающие, знающие люди именно об этом и просят. Думцы. Земцы. Союз городов. Да вот – и генерал Алексеев, досланная телеграмма, второй день идёт. Да вот – и генерал Брусилов, переслана через Дно, там не застала вас. Да вот – и великий князь Сергей Михайлович, даже он, даже члены вашей династии.
   Увы – да. Увы – всё это было в наличии и вот разложено, да. За два дня блужданий Государь многого не получал, а теперь оно стеклось. От Алексеева. Старые вчерашние и совсем ещё не плохие сведения из Москвы. Всё страшное произошло в Москве сегодня. И в Кронштадте сегодня. (Как больно и стыдно за флот, за любимую государеву гордость!) Убит начальник кронштадтского порта. И адмирал Непенин признал родзянковский комитет.
   Забота Алексеева, как он писал, – спасать армию: спасать её от агитации, в ней много студентов и молодёжи, и спасать её продовольственный подвоз. Алексеев считает подавление беспорядков опасным – прежде всего для самой армии, – волнения перекинутся в неё, и это приведёт к позорному окончанию войны и даже всю Россию – к погибели. Государственная Дума пытается водворить порядок, и надо не бороться с ней, но скорее помочь ей против крайних элементов. В этом – единственное спасение, и медлить невозможно.
   Вот как… Неужели так?… Страшные слова.
   Но почему он так уверен, что это может перекинуться в Действующую Армию?
   А дядюшка Сергей Михайлович – тот уже не говорил «лицо», а прямо: назначить премьером Родзянку и только его.
   (Сам-то сколько напутал в артиллерии.)
   И почему-то – от Брусилова. Никем не спрошенный, телеграфировал на имя Фредерикса. Спасая армию – признать совершившийся факт и закончить мирно .
   Но больше всего поражало, что Рузский и Алексеев, всегда во всём несогласные и соперники, – вот, говорили одно и то же оба. Это было достойно, чтоб удивиться.
   Пусть не было доверия к Рузскому, – но почему они все заодно?
   Однако могло ли быть так, чтобы всем легко была открыта единая истина – а Государю закрыта?
   – А что скажет Юг России? А что скажет казачество? – опомнился он.
   Да как же идти на такую ломку во время войны, не дождавшись её окончания? Кто же вводит парламент во время войны? Пока немец на русской земле – какие же реформы? Надо прежде выгнать немца.
   Разъяснял Рузский: именно. Для спасенья войны, для успешного её окончания и нужна реформа.
   Да разве Государь был против того, чтобы советоваться? Всегда и охотно, но с людьми благожелательными и преданными России, а не с этими озлобленными. Разве партии, узкие своим разумом, своими программами, – способны открыть подлинный путь народу и даже подлинную свободу?
   Сколько лет были прения и бои – и всё об этом «ответственном министерстве»! Сколько непримиримостей столкнулось именно на этом камне! Сколько клевет и оскорблений родилось вокруг этого! Сколько совещаний с общественными деятелями, сколько скандалов в Думе.
   Но откуда это предположение, что при парламентском министерстве Армия станет лучше воевать?
   А на последней зимней конференции ещё и союзники домогались от Николая того же: «ответственного» министерства. (Как будто их это было дело, им не нялось.) И Гурко – добавлял туда же, не то потеряем расположение союзников. И английский генерал при Ставке, на правах государева друга, – писал то же.
   Всё – било в одну точку.
   Но! – за всё, что случилось с Россией, и за всё, что ещё случится, – ответственен был перед Богом один Государь.
   Ибо, как сказано: Народ согрешит – Царь умолит. А Царь согрешит – Народ не умолит.
   Только возвышенные эти слова не мог он выговорить Рузскому вот так просто, через стол.
   А Рузский всё настойчивей становился и тоном поучительным разъяснял, что дело Государя – лишь царствовать, управлять же должно правительство. Что самодержавия - всё равно уже не существует с 1905 года, при Государственной Думе оно – фикция, и благоразумней пожертвовать им своевременно.
   При всём образованном лоске Рузского – проступало в нём что-то тупое. Такой прямоугольный лоб. И неживые накладные уши.
   Царствовать, не управляя? Прадед Николай Павлович говорил: могу понять республику, не могу понять представительную монархию, – двусмыслица.
   Возражал Государь, что этой формулы он не понимает. Наверно, надо для того переродиться, быть иначе воспитанным. Самому – ему нисколько не нужна власть, он не любит её, нисколько за неё не держится. Но он не может вдруг посчитать, что он не ответственен перед Богом.
   Рузский прикрыл за очками веки, как принято прикрывать при упоминании Бога, – кто искренно, кто в насмешку.
   И не может Государь сложить с себя ответственность перед русскими людьми. Да как бы он был вправе: передать управление Россией людям, которые к этому не призваны? Которые сегодня, может быть, принесут ей вред, а завтра – уйдут в отставку, – и где тогда вся их ответственность?… Как же можно оставить Россию без верной преемственности? Как сможет Государь смотреть на легкомысленную деятельность таких людей – и притворяться, что не он, монарх, отвечает перед Богом и Россией, но думское голосование? Если он уже ограничил в Девятьсот Пятом свои права или ещё ограничит их сейчас – вся ответственность всё равно остаётся на нём.
   А Рузский как будто открыто начинал выходить из себя – и начинал говорить тоном, будто перед ним не Государь вовсе. Он стал называть многие – действительно неудачные и несчастные назначения за последние годы на многих министерствах, – от внутренних дел, иностранных, юстиции, до военных и обер-прокурора Синода, – и Государь слушал и сам ужасался, как много верного было в его упрёках и как много, правда, неудач.
   Но разве делил с ним когда-нибудь Рузский или Алексеев, или любой громогласный общественный критик, или вообще кто-нибудь, кроме верной жены и покойного Григория, – это мучительное перебиранье имён, жгучий многодневный поиск в людской пустоте, когда, кажется, голова уже лопается, а кандидатуры всё не приходят! Да наконец: а все кандидаты, которых предлагало общество, – чем они были способней, или приспособленней, или опытней, чем выбранные царём? Да ни в чём и никто. Государь тут же перебирал их перед Рузским и доказывал, как они не умны и не опытны. Нет в России сейчас таких общественных элементов, которые были бы приготовлены к делу управления страной и способны исполнять обязанности власти.