– А как же, – нарочито небрежно отвечает Антон, поворачиваясь боком и показывая оттянутый ягдташ.
   – Молодцом, – отец кивает, глаза его смотрят тепло и весело, – по чернышу поторопился, наверно?
   – Да нет, низко взял, – отговаривается Антон и вешает на плечо ружьё, кажущееся ему сейчас легче ореховой палки.
   «Да. Всё это было… было…»
   Солнце давно уже скрылось за укутанным облаками горизонтом, прохладный ветер стих и не теребил больше Антоновы волосы.
   Ровный вечерний свет распространился по саду. Казалось, он проистекал от этого белого беспредельного неба, что так свободно и легко висело над увядающими растениями и неподвижно сидящим человеком. Антон наполнил бокал, поднял, коснулся губами холодного тёмного края.
   Водка спокойно и легко прошла через рот, и спустя несколько минут к разливающемуся по телу, цепенящему теплу добавилась новая волна. Антон посмотрел на потемневшее дно бокала, где осталось немного водки, опрокинул его на ладонь и лизнул.
   Водка. Горькая и желанная, обжигающая и бодрящая, крепкая и веселящая. Русская водка. Сколько родного, знакомого и близкого навсегда связалось с этим привкусом!
   В нём и зябкий свист метели, и кружащиеся золотые листы, и монотонный перестук вагонных колёс, и шумная круговерть свадьбы, и песня, безудержно рвущаяся из груди, и переборы гармони, и молчаливая тризна, и жаркие объятия, и чудачество, и разгул, и забытьё, и сбивчивое объяснение в любви, и долгий прощальный поцелуй… Антон вздохнул, чувствуя, с какой лёгкостью хмель овладевает уставшим телом.
   Отец ничего не пил, кроме водки. В обычные дни он выпивал рюмку за обедом и пару рюмок за ужином. В гостях и во время праздничного застолья он пил больше, но никогда не пьянел в прямом смысле этого слова. Просто щёки его краснели, в глазах появлялся тепловатый блеск, худощавое тело расслаблялось, становясь более подвижным, движения рук убыстрялись, убыстрялась и речь. Отец начинал говорить длинными ёмкими фразами, в которых с ещё большей отчётливостью сквозили острота ума и чёткая направленность мысли.
   После той охоты обедали поздно – часа в четыре. Стол, как обычно с приездом гостей, вынесли в сад под старую яблоню.
   Солнце припекало, дотягиваясь горячими лучами сквозь яблоневую листву.
   Отец, сидящий за столом в просторной голубой рубахе, наполнил три узкие хрустальные рюмки. Через минуту они сошлись, прозвенев так, как звенят рюмки не в доме, а на природе – коротко и ясно.
   Антон чуть пригубил. Отец и Виктор Терентич выпили до дна, потянулись к закуске.
   Стол был прелестным: на сероватой льняной скатерти в центре стояла синяя вазочка с собранными Пастуховым васильками, рядом с ней – николаевский штоф, корзинка с домашним хлебом, тарелки с огурцами, помидорами, солёными грибами, ветчиной, редиской. А с края, на липовой дощечке – объёмистая деревянная супница, из-под расписной крышки которой пробивался пряный запах домашней лапши с гусиными потрохами.
   Не было ни ветра, ни даже слабого ветерка: плодовые деревья, кусты, трава – всё стояло неподвижно, облитое жаркими лучами.
   Отец и Пастухов вели один из своих неторопливых повседневных разговоров. Они говорили о крещении русских городов.
   – И все-таки, Николай, по-моему, Новгород крестили на год позже. В восемьдесят девятом, – убеждённо проговорил Виктор Терентич, уверенно орудуя ножом и вилкой.
   Отец отрицательно покачал головой:
   – Нет. В тот же год. Вместе с Киевом. В восемьдесят восьмом.
   – Да нет, я точно помню. Крестили и тут же собор заложили, тот самый, «о тридцати верхах».
   Отец снова покачал головой:
   – Нет, Витюш. С какой стати Новгороду креститься позже? Он же тоже был в ведении Владимира. Они приняли крещение в этот же год от Иоакима Корсунянина. Потом он стал первым новгородским епископом. После смерти канонизирован святым. И прислан был из Киева, сразу после крещения. И между прочим, в Киеве основал первое на Руси духовное училище.
   – Но я точно помню, что собор был заложен уже в восемьдесят девятом, – перебил его Виктор Терентич.
   – Правильно, – отец отёр усы лежащим у него на коленях рушником, – ты имеешь в виду собор Софии. Заложен он был в восемьдесят девятом, а крещение произошло на год раньше.
   – Точно? – вопросительно посмотрел Пастухов.
   – Точно, – кивнул отец и, сняв крышку с суповницы, стал уполовником помешивать янтарную лапшу.
   – Мне помнится, что собор был деревянный.
   – Совершенно верно. Собор деревянный, а церковь Иоакима и Анны – каменная. Первая каменная церковь в Новгороде…
   Отец поправил пенсне, ловко наполнил все три тарелки и, помешав у себя ложкой, зачерпнул, подул, попробовал и проговорил:
   – Изумительно…
   Виктор Терентич, рот которого был уже переполнен, согласился энергичным кивком.
   Антон глотал горячую жирную лапшу, стараясь не слишком явно показывать свой голод, проснувшийся в нём после выпитой рюмки. Лапша действительно была изумительной: в прозрачном, как слеза, бульоне среди россыпи блёсток плавали нежные полоски теста, а на дне тарелки меж треугольничков моркови виднелись коричневатые кусочки печени и сердца.
   Отец наполнил рюмки, сощурясь, посмотрел на яблоневые ветви:
   – Вот что, друзья. Давайте-ка выпьем за русскую природу. За этот животворный колодец.
   – Верно, – Виктор Терентич поднял рюмку, – чтобы живая водица в нём не иссякла.
   И тут же рюмки сошлись со все тем же коротким звоном, быстро тающим в нагретом воздухе…
   А вечером под той же яблоней, на той же скатерти шипел, курясь дымком, пузатый самовар с краником в виде петушиной головы и со впаянными в медный бок серебряными рублями.
   Виктор Терентич, одетый в полосатую махровую пижаму, накладывал себе в розетку тягучее земляничное варенье, Антон прихлёбывал душистый, сдобренный мятой чай, а отец говорил. Говорил, покусывая костяной мундштук, устало облокотившись на стол и глядя на залитый вечерней зарёй бор:
   – Нет в мире ничего подобного русской иконе. По самобытности, по духовной просветлённости, по выразительности. И как далеко она стоит от византийской! Хоть русских иконописцев все время обвиняют в ученическом подражании византийцам. Это неверно. Русские люди абсолютно по-другому подходят к пониманию ипостаси Божьей. В русском образе отсутствует византийская психологическая напряжённость образа, его драматургия. Ему чужда, я бы сказал, вся эта византийская сложность трактовки ипостаси. Что характерно для нашего миросозерцания? Младенческая простота души. Путь русской души – путь краткий, незамутнённый. А Византия тяготела к тяжёлым торжественным тонам. Русь к колориту относится совершенно иначе. Она любит чистые звучные тона. У Андрея Рублёва они достигают наивысшего развития в сторону гармонизации тональности. Наша иконопись тяготеет к плоскостному стилю, избегает светотени. Как это верно. Боже мой, как это верно угадано!
   Помолчав, он продолжал:
   – Светотень порождает массу проблем. Не только живописных, но и проблем постижения образа Божьего. Она смешивает чувственное и духовное, земное и небесное, заставляет живописца каждый раз отделять одно от другого. Отделять мучительно, порой безрезультатно. Так не смогли справиться с этим Рафаэль, Леонардо и весь пантеон величайших западных художников, подлинных виртуозов кисти. А православный монах Рублёв – смог. Смог… потому что была с ним благодать Божья. Вера, Надежда, Любовь…
   Усы отца задрожали, сузившиеся глаза блеснули слезами.
   Он медленно встал и перекрестился…
   Антон щелчком сбил со стола яблочный огрызок и вылил в бокал остатки водки.
   Вера, Надежда, Любовь… Любовь…
   Он поднёс бокал к губам и замер в оцепенении от хлынувшего майского тепла, впущенного в горницу тонкой загорелой рукой. Другой она прижимала к юной груди узкогорлую крынку с молоком. Шагнула через порог, неслышно ступая босыми ногами, и остановилась, обняв крынку, словно ребёнка.
   Восемнадцатилетний Антон сидел в углу, зажав меж колен старинное шомпольное ружьё и тщетно стараясь оттянуть от полки запавший курок.
   – Здравствуйте, – тихо проговорила она, глубоко и часто дыша, отчего её худенькие плечи чуть заметно поднимались.
   Здравствуйте. – Антон отставил в сторону тяжёлое ружьё.
   Она была в лёгком ситцевом платье без рукавов, и первое, что тогда поразило Антона, – её золотистый загар.
   «Надо же в мае так загореть», – только и успел подумать он, вставая.
   – А баба Настя дома? – спросила она.
   Её лицо, глаза, волосы, губы и плечи, лёгкая походка, тонкие руки и маленькие холмики грудей под цветастым ситцем – всё было одинаково очаровательно, молодо, свежо и гармонично этой самой гармонией, явление которой мы называем национальной красотой. В данном случае это была русская красота во всей своей полноте и притягательности.
   Раньше Антон никогда не встречал эту девушку среди местных. И тем не менее городской быть она не могла – деревенским был её протяжный выговор и весь облик выдавал деревенское происхождение.
   Но красота! Удивительная, тонкая, полнокровная – она так поразила Антона, что он стоял, не отвечая, стоял, глядя на неё, забыв начисто всё.
   – Так что, дома баба Настя? – Её губы растянулись в застенчивой улыбке.
   – Нет… нет… – пробормотал Антон, стряхивая оцепенение, и добавил, пряча испачканные ружейной гарью руки за спину: – Её нет сейчас. Она куда-то вышла. А вы, вы проходите, пожалуйста.
   Но девушка, не переставая улыбаться, повела плечом:
   – Да нет уж. Я вот молока принесла, как баба Настя просила. Она вчера-от заходила к нам по молоко.
   – К вам? – переспросил Антон, чувствуя, что начинает густо и безнадёжно краснеть.
   – Ага, – кивнула девушка, ставя молоко на стол. – Заходила по молоко. Теперь-от я вам буду носить аль Кешка.
   – А это… это, – смотрел Антон на крынку.
   – Это утрешнее. Тётя Марья подояла и у погреб. У погребе стояло.
   Она быстро провела освободившейся рукой по лбу, тряхнула головой, и за плечами качнулась толстая русая коса.
   – Так что же, – проговорил он уже более спокойно, – баба Настя заплатила вам?
   – Еще вчерась, – улыбнулась девушка, – уплотила за месяц вперёд.
   – Это хорошо. Так, значит, вы у тётки Марьи живёте?
   – Ага.
   – А я вас на деревне никогда не замечал.
   Она улыбнулась шире, обнажив ровные крепкие зубы:
   – Конечно. Я ж с Ракитина.
   – Из Ракитино?
   – Ага. Папаня с братом у городе баню строить нанялися, маманя к Оленьке в Торжок подалась, а мы с Кешкой – к тёте Марье.
   – Значит, вы ей родня?
   – Родня, а как же. Племянники мы ей.
   – Это хорошо, – проговорил Антон и замолчал, не зная, как продолжить разговор.
   Девушка взялась за ручку двери, толкнула, обернувшись, произнесла:
   – Ну, пошла я. До свиданья вам.
   – Аааа… – растерянно протянул он, не в силах оторвать взгляда от её лица. – А как вас зовут?
   – Таня, – ответила она, снова отводя рукой со лба русую прядь.
   – А меня Антон, – сказал он и замялся, видя, что она по-прежнему молчит и улыбается, опустив ресницы.
   – Ну я пошла, – повернулась она и шагнула за дверь.
   Так в жизни Антона появилась Таня. Таня. Танечка. Танюша.
   Они встречались в берёзовой роще, бежали, взявшись за руки к запруде, где, раздвинув камыши, торчал киль голубой отцовской лодки.
   Антон за цепь подтягивал её к берегу, подсаживал Таню, прыгал сам и отталкивался веслом от илистого берега.
   Они плыли.
   Пруд перетекал в неширокую реку, Антон грёб так, как всегда гребётся по течению – легко, свободно. Таня сидела напротив, крепко держась за борта и глядя на Антона своими карими глазами.
   Вскоре река расширялась, обрастая по берегам ивняком и камышами, течение становилось медленнее, Антон бросал вёсла и, сложив руки на коленях, молча смотрел на Таню.
   Она была прекрасна, эта стройная загорелая девушка, любящая его и любимая им.
   А как прекрасна была их любовь – это чудо, расцветшее дивным живым садом в двух юных сердцах!
   Как прекрасны были вечера с полосами тумана вдоль речных берегов, и речная тишь, и чистое вечернее небо, и далёкий лай деревенских собак.
   Антон причаливал к знакомому камню, они выбирались на берег, и под раскидистыми ивами, чьи гибкие ветви так верно хранят вечернюю прохладу, он целовал Таню в мягкие податливые губы.
   Кругом было тихо, окутанная туманом река неслышно несла себя к Волге, плескаясь доверчивой рыбой.
   А губы любимой были горячими, нежными, желанными, её руки дрожали, на шее билась крохотная жилка.
   Антон целовал истово, жадно, а она вздрагивала, опустив ему на плечи покорные руки. Потом он подхватывал её и нёс в поле по русому, золотому, как и её коса, жнивью, она прижималась к нему и безмолвствовала, чуть дыша.
   Посередине поля стоял огромный стог сена, наплывающий на них как могучий корабль. Это был ковчег их любви, уносящий от всего земного, поднимающий к розовому вечернему небу, к искрам первых звёзд.
   Здесь, на душистом сене, они любили друг друга – юные, страстные, искренние в своём первом чувстве…
   Что может быть прекраснее первой любви? О каком другом чувстве можно писать так много и подробно и в то же время не сказать ничего? Неподвластно оно перу, бумаге и расчётливому писательскому уму, не держится в ровных типографских строчках, не живёт в толстых пропылившихся томах.
   Так где же оно?
   В глазах, в лицах, смотрящих друг на друга, в руках, сплетённых и не могущих разъединиться, в сердцах, бьющихся в едином порыве.
   Как они любили!
   Антон с трудом встал с покосившейся лавочки, оперся ладонями о стол.
   Тогда они лежали рядом, глядя в бескрайнее ночное небо, её рука была мягкой и спокойной, щека горячей, глаза влажно блестели в темноте.
   – Антош, а что это за звёздочка?
   Её голос звучал тихо, от близких губ шло горячее дыхание.
   – Где?
   – А воон там, у ковшика, самая яркая.
   – Это Полярная звезда.
   – Полярная?
   – Да.
   Помолчав, она продолжала:
   – Полярная… это, значит, чьего-то поля, так?
   Антон улыбнулся:
   – Ну, как тебе сказать. Если небо – это поле, то это – главная его звезда.
   Она вздохнула.
   – Да…
   – Что?
   – Как у Господа всё на местах-то…
   Антон обнял её, прижался губами к щеке и вдруг почувствовал солоноватый привкус слёз.
   – Что с тобой, Танюша?
   – Да ничего… – улыбнулась она, неловко обнимая его за шею и притягивая к себе, – это я так… от радости…
   И добавила горячим шепотом:
   – Люблю я тебя, соколик мой, больше жизни…
   Антон взял её лицо в свои ладони и стал покрывать поцелуями.
   – Таня. Милая, добрая Таня…
   Он тряхнул головой, словно пытаясь вместе с хмелем стряхнуть эти живые, мучительно родные картины юности.
   Тогда, лёжа в душистом сене, они не знали, что случится через неделю. Два юных влюблённых существа. Судьба безжалостно разъединила их, убив Татьяну молнией…
   Хоронили её всей деревней.
   В переполненной сельской церкви пахло ладаном, свечами и деревенской толпой. Низенький седобородый отец Никодим неспешно помахивал кадилом, и звук брякающей цепочки странно переплетался с пением немногочисленного хора…
   Антон стоял за родственниками погибшей, неотрывно глядя в родное лицо, пугающее отрешённым спокойствием. Она лежала в просторном гробу, обтянутом чёрным коленкором, в синем некрасивом платье, с белым расписным венчиком на лбу. Четыре тоненькие свечки горели на углах гроба, хор пел «Вечную память»…
   Левая рука её была зеленовато-синей. Молния ударила в плечо…
   Антон бросил пустую бутылку в кусты, убрал бокал, крест и письмо в шкатулку и, подхватив её, нетвердым шагом двинулся к поваленному забору.
   «Как странно, Господи, – думал он, – вместе с этой девушкой погибла моя юность. Она кончилась тут же, кончился этот лесной рай, оборвалась золотая нитка. Но почему? Почему так безжалостна судьба? Почему только развалины встречают нас, когда мы возвращаемся в прошлое? Почему только слёзы, холодные слёзы текут по щекам, застилая глаза? Почему только горечь и боль пробуждаются в сердце?» Он шагнул через забор, прошёл под липами.
   Было уже темно.
   Серые облака заволакивали небо.
   «Вон липы, а вон рядом – сосна. А там что? Что это? Неужели те самые рябиновые кустики разрослись в такое дерево? Боже мой, как всё изменилось… а где же дуб? Его нет…»
   Он подошёл к тому месту, где стоял могучий толстый дуб.
   Вместе дерева из земли торчал низенький пень.
   «Всё, что осталось от тебя, милый мой дуб…»
   Губы Антона дрожали, слёзы текли по щекам.
   Он двинулся дальше, сквозь кусты, валежник, меж тёмных, обдающих сыростью деревьев. Вскоре они расступились, и он оказался на берегу пруда.
   Здравствуй, пруд. Ты всё такой же – большой, просторный. Только ивняк стал гуще да берега круче. А там, на том берегу… Боже мой… Антон замер. Там в темноте вырисовывался контур их церкви – мёртвой, полуразрушенной, несущей над мешаниной леса почерневший купол. Он смотрел на неё, не веря своим глазам.
   «Боже, как страшно и безжалостно время. Что может устоять перед ним? Ничего! Всё прах, суета сует, как писал Екклезиаст. Всё канет в прошлое. Любовь, светлые надежды, радость только что открытого мира, грёзы юности…»
   Церковь. Сколько радостного, родного и таинственного было связано с ней, с её колокольней, притвором, кладбищем и колодцем. Там среди пёстрой, по-пасхальному нарядной деревенской толпы Антон первый раз в своей жизни совершил крестное знамение и замер с поднятой рукой, потрясённый новому, чудесному пробуждению души. Словно кто-то большой, мягкой и удивительно доброй рукой приотворил доселе закрытую дверь, впустив поток ярких лучей, осветивших Антона светом Истины и Благодати… Церковь. Его церковь. Тогда она была нарядной, с золотым куполом, белая, тонущая в цветущих яблонях… Белая лебёдушка…
   Антон вытер слёзы, вздохнул и поднёс к глазам шкатулку.
   «Вот. Она рассказала мне о прошлом. Рассказала, что я – русский, что я – сын России. Милая моя… ты пролежала в земле двадцать лет, чтобы молча поведать мне про меня. Спасибо тебе».
   Он склонился и поцеловал холодную крышку.
   «Умом Россию не понять… Да. Только сердцем. Сердцем понял я тебя, милая моя Родина. В сердце будешь ты у меня вечно».
   – В сердце будешь ты у меня вечно… – прошептал он и добавил: – Прими же от меня. Прими то, что не только моё, но и наше. Русское…»
   Размахнувшись, он бросил шкатулку в пруд.
   С коротким всплеском она скрылась под тёмной поверхностью.
   Он безотчётно стал стаскивать с себя одежду.
   «Прими и меня, и меня прими…» – вертелось в воспалённой голове.
   Раздевшись, он бросился в воду.
   Она обожгла, тяжело раздвинувшись, потянула в чёрную глубину.
   – Я с тобой, Таня… – шепнул Антон и нырнул.
   Тьма надвинулась, обступила со всех сторон. Он повис в ней, чувствуя над собой давящую толщу.
   И когда осталось только выдохнуть, чтобы никогда больше не увидеть оставшегося наверху мира, что-то сверкнуло в сознании ярким золотым светом, в ореоле которого ясно и близко возникло лицо монашенки, двадцать лет назад зашедшей в их дом.
   То была простая русская женщина лет пятидесяти, всю сознательную жизнь проведшая в монастыре. Сидя в горнице и запивая ключевой водой сотовый мёд, она неторопливо беседовала с юным Антоном о вере, а под конец сказала слова, которые сейчас вспыхнули огненными буквами среди беспросветного холодного мрака:
   – Милый мой, мы-то ладно, пожили, и хватит, а вот от вас судьба Рассеи зависит. Она на вас надеется, на молодых.
   И словно кто-то протянул Антону ту самую большую и добрую руку – тьма осталась внизу, он вынырнул и жадно вдохнул ночной воздух, опьянивший его своей пряностью и теплотой.
   За секунды его погружения мир дивно преобразился: яркая полная луна сияла на небе, освещая всё вокруг молочным светом, мёртвые доселе деревья шевелили ветвями, кусты качались, тёплый ветер скользил над прудом. А на том берегу… Антон не поверил – сияла сказочно красивая, облитая луной церковь.
   Нет, нет, вовсе не мертва была она! Всё так же блестел купол, светилось здание и плыл над лесом крест.
   Антон взмахнул руками и поплыл к ней.
   И с каждым взмахом пробуждалось в нём что-то, что невозможно высказать, а можно лишь почувствовать в сердце.
   Берег приблизился.
   Антон вышел на берег. Мокрый, глинистый, он лежал перед церковью и назывался Русская Земля.
   Антон опустился на колени, коснулся её рукой. Она была тёплой, влажной, доверчивой и благодатной. Она ждала его, ждала, как женщина, как мать, как сестра, как любимая.
   Он опустился на неё, обнял, чувствуя блаженную прелесть её тепла. И она обняла его, обняла нежно и страстно, истово и робко, ласково и властно. Не было ничего прекраснее этой любви, этой близости! Это продолжалось бесконечно долго, и в тот миг, когда горячее семя Антона хлынуло в Русскую Землю, над ним ожил колокол заброшенной церкви. Вот.
   – Что – вот?
   – Ну, все, в смысле…
   – Что, конец рассказа?
   – Ага.
   – Понятно… Ну, ничего, нормальный рассказ.
   – Нормальный?
   – Ага. Понравился.
   – Ну, я рад.
   – Только вот это я не пойму.
   – Что?
   – Ну, там в середине мат был какой-то…
   – Аааа…
   – Там что-то – «блядь не могу» и так далее. Непонятно.
   – Ну, это просто я случайно. Вырвалось.
   – Как?
   – Ну так… Знаешь, разные там хлопоты, денег нет, жена, дети…
   – Аааа…
   – Это я, наверно, вычеркну.
   – Мне всё равно…
   – Нет, ну всё-таки…
   – Мне вот ещё чего… Понимаешь, вот с кладом нормально, но скучновато. Тютчев там, всё такое. Скучно как-то. Вот если б он чего другое нашёл, вообще рассказ пошел по кайфу.
   – Ну, может быть…
   – Точно, ты только пойми правильно. Знаешь, чего-нибудь такое вот, чтоб забрало. Понимаешь?
   – Понимаю… что ж, может, ты прав.
   – Точно тебе говорю. Знаешь, чего-нибудь интересное такое…
   – Действительно…
   – Ты просто в будущем подумай…
   – А чего мне в будущем, давай-ка сейчас. Ты мне идею дал хорошую.
   – Правда?
   – Да. Вот как мы сделаем:
 
   Через минуту модный плащ обнимал пень бессильно раскинувшимися бежевыми рукавами, а его худощавый хозяин, оставшись в сером свитере, энергично копал, приноравливаясь к коротенькой лопатке.
   Земля была, как и тогда, – мягкой, податливой. Антон отбрасывал комья в сторону, и они пропадали в обступающей крапиве.
   Солнце, полностью пробившееся сквозь поредевшие облака, ровно, по-осеннему осветило сад, заблестело в переполненных листвой лужах. Не успел он вырыть и полуметровой ямы, как лопата звякнула обо что-то. Антон осторожно обрыл предмет и, опустившись на колени, вынул его из земли.
   Это был небольшой железный сундучок. Улыбаясь и качая головой, Антон погладил его ржавую крышку встал и, прихватив лопатку направился к столику.
   Поставив сундучок на стол, он сунул лезвие лопаты в щель между крышкой и основанием, нажал. Коротко и сухо треснул разломившийся замок, и крышка откинулась.
   Внутри проржавевшего сундучка лежало что-то, завернутое в тонкую резину.
   Облизав пересохшие губы, Антон развернул её. Под ней оказался чехол из непромокаемой материи. Антон осторожно снял его, и в руках оказалась свёрнутая трубкой рукопись с пожелтевшими краями.
   Антон расправил пахнущие прелью листы и стал читать.
 
   ПАДЁЖ
   Кто-то сильно и настойчиво потряс дверь.
   Тищенко сидел за столом и дописывал наряд на столярные работы, поэтому крикнул, не поднимая головы:
   – Входи!
   Дверь снова потрясли – сильнее прежнего.
   – Да входи, открыто! – громче крикнул Тищенко и подумал: «Наверно, Витька опять нажрался, вот и валяет дурака».
   Дверь неслышно отворилась, две пары грязных сапог неспешно шагнули через порог и направились к столу.
   «С Пашкой, наверно. Вместе и выжирали. А я наряд за него пиши».
   Сапоги остановились, и над Тищенко прозвучал спокойный голос:
   – Так вот ты какой, председатель.
   Тищенко поднял голову.
   Перед ним стояли двое незнакомых. Один – высокий, с бледным сухощавым лицом, в серой кепке и сером пальто. Другой – коренастый, рыжий, в короткой кожаной куртке, в кожаной фуражке и в сильно ушитых галифе. Сапоги у обоих были обильно забрызганы грязью.
   – Что, не ждал, небось? – Высокий скупо улыбнулся, неторопливо вытащил руку из кармана, протянул её председателю – широкую, коричневую и жилистую:
   – Ну давай знакомиться, деятель.
   Тищенко приподнялся – полный, коротконогий, лысый, поймал руку высокого:
   – Тищенко. Тимофей Петрович.
   Тот сдавил ему пальцы и, быстро высвободившись, отчеканил:
   – Ну а меня зови просто: товарищ Кедрин.
   – Кедрин?
   – Угу.
   Председатель наморщился.
   – Что, не слыхал?
   – Да не припомню что-то…
   Коренастый, тем временем пристально разглядывающий комнату маленькими рысьими глазками, отрывисто проговорил сиплым голосом:
   – Ещё бы ему не помнить. Он на собрания своего зама шлёт. Сам не ездит.
   И, тряхнув квадратной головой, не глядя на Тищенко, повернулся к высокому:
   – Вот умора, бля! Дожили. Секретаря райкома не знаем.
   Высокий вздохнул, печально закивал:
   – Что поделаешь, Петь. Теперь все умные пошли.
   Тищенко минуту стоял, открыв рот, потом неуклюже выскочил из-за стола, потянулся к высокому:
   – Тк, тк вы – товарищ Кедрин? Кедрин? Тк что ж вы, что ж не предупредили? Что ж не позвонили, что ж?..