Семейное право основывалось на божественном законе, СЛОВО было всем. Как ты назовешь свое дитя, тем оно и будет. Родится оно от тебя, как человека, имеющего имя и вольного, по образу Божию, свои креатуры самому называть – будет твоим сыном, понесет фамилию твоего отца. Родится от плоти, от выделения, от органа твоего – не посчитают за детей. Не умилялись, не держали ответ.
   Это были дети, рожденные матерями.
   Таких детей себе Пушкин не хотел – чтобы биться за них, отвоевывать у общества, он был светлым, Пушкин, он не хотел глубокой, выстраданной семьи, отнятой, ничьей – и он должен всем весом своим ложиться на чашу весов, чтобы назвать своею свою семью. Собственно, идти против того, как вещи устроились сами и как их Господь соединил.
   Нет, он хотел другого.
* * *
   МАСКА: Зачем Пушкин женился на красавице?
   От слабости.
   Что-то он чувствовал себя уже не в силах поднять одному, хотел усилить свои позиции. Буду я, и будет красавица, которой я заслуживаю. Может, сначала хотел награды только для себя, как за свои деньги заказывают самое вкусное блюдо, зачем нам простая каша? Просто хотел себя побаловать, взял писаную красавицу, молоденькую, с запасом. Если редко видеть, да понравится друзьям, да подарит детей, да будет слушаться – для начала, до вмешательства рока – кто знает, где и кого он подстерегает, опасаться надо, Александр Сергеевич был очень опаслив, и в зайца, и в кошку, и в белую лошадь верил очень.
* * *
   МАСКА: Бог выпускает в мир Богоподобного, подобного себе. Тот легок, как божественное дыхание, могуч, как не нуждающийся в доказательстве своей силы, прекрасен, как то, чем для образца Создатель украсил землю.
   И ужасные, несовершенные, слабые и злые люди, смертные люди вокруг – наталкиваются на него, не имеют догадки взглянуть наверх, опознать, тыркают его, как себе равного. Ранят, терзают, возмущаются тем, что он не так реагирует, даже входят в азарт мучительства, впадают в восторг, заметив, что и он утрачивает сколько-то божественного спокойствия и великодушия и страдает от них и даже – о победа! – хочет отомстить.
   Конечно, Господь призывает Его к себе назад рано.
   Нас даже Богочеловеком не всех проняло, что нам Богоподобные!
* * *
   ДАНТЕС: Он сам вызвался учить французский язык, я его не неволил – для чего он претендует теперь, чтобы я чтил в нем гений русской словесности? Он хотел обращаться ко мне, к носителю французского языка, и, захоти, я мог поставить его на место уже в этом. Да, он знал его как родной – но родство это прерывалось с отъездом очередной бонны. Мой язык – не родной мне, он – живущий во мне, я каждый день наполняюсь тем, что его жизнедеятельность во мне мне приносит. Я могу щелкнуть Пушкина по носу ежесекундно, потому что мой французский родит мне такого озорного детеныша, который станет со мною заодно и будет служить мне, как амуры. Они, лукавые, веселые, непредвзятые, следят за любым зазевавшимся, и себе, и публике на потеху поражают его стрелою. Купидончики моего французского языка в любой момент могли поразить Пушкина, полного основательным грузом французской словесности и показной образованности его бонн. Захоти я только. Но, до поры не поняв, что мне шлют вызов, я весь был – вежливость и осмотрительность гостя.
   Еще – я не просил его тягаться со мной, кавалергардом. Я не знал, что я, кавалергард – столп светской жестокости и внешнего блеска, а он – гений, пронзительность, тонкость глубокого, необычного взгляда на мир и на нас с вами.
   Почему тогда он вышел сражаться со мною?
   Он вышел, бряцая медалькой государственного служащего и обдергивая полы титулярсоветнического сюртучка.
   Когда и как я должен был всю эту премудрость распознать?
   Он-то, Пушкин, все это различие понимал, он бравировал, он закрывал и от меня, и от моих друзей, и от своих свою сущность.
   Он не позволил бы сделать скидку на то, что он – народное достояние, он гордился званием частного человека, он истосковался по нему, по его правам – и его обязанностям. Его опасностям.
   Я – Дантес, офицер, и каждый может стрелять мне в грудь.
   А Пушкин, говорят, – Пушкин, на него нельзя поднять пистолета.
   И он пишет моему отцу – Геккерну, положим, но при его, сочинительском, воображении – он разве не может догадаться, что и Геккерн чем-то уязвим, что и ему я дорог – и даже, может, больше, чем родные сыновья родным отцам – любовью, и жалостью, и страстью более болезненной, уязвимой, беззащитной – так нет. Он пишет: «когда ваш так называемый…», «гнусный…», «бастард», «болен сифилисом…».
   Меня взяли в эту страну служить престолу, царю и отечеству – мне поставили в личную обязанность наблюдать, чтобы никто не позволял себе обо мне такие слова писать.
   И жена его не должна была разъезжать по подружкам, где подкарауливают ее влюбленные гвардейцы. Таковую жену должно запирать, еще лучше – везти ее в деревню, рожать там еще больше.
   Кто такая Идалия Полетика, чтобы ее имя не вычеркнуть из списка адресов, которые влюбленная жена не может посещать одна? Из полусвета вышедшая и усилий не приложившая, чтобы туда не скатиться. Он, душевед, смятение жены должен был видеть, помочь ей – хотя бы не позволять разъезжать, куда ее фантазия влечет. Она хоть и замужняя дама, да довольно молода, должна получать наставление одной дом не покидать.
   Он хотел мною со светом счеты свести.
   У него любимый герой захотел себе побольше соблазнительной чести, когда б скандал, принесенный им позор был бы в обществе всеми замечен. Пушкин тоже меня выбрал за то, я был заметен. Я был иностранцем. Сыном посланника – это не заставило его по-провинциальному не отмахнуться от меня – мол, зулусы завсегда чужую жену за полагающийся себе по гостеприимству подарок считают – знать, он действительно метил во всемирные персонажи.
   Напрасно – я переживу его на пятьдесят лет, стану французским сенатором, а мировой славы своей жертве не прибавлю; потомство его в основном будет жить за границею Российской империи – а в мире он не станет известен; слава ни Мольера, ни Байрона, ни Гете с его равняться не станет.
* * *
   ИДАЛИЯ ПОЛЕТИКА: Что мы получим, если будем тщательно оберегать наших гениев? Даже, положим, в таком бесспорном случае, как Пушкин. Всем известно, что он – центр нашего века, стержень, вокруг которого крутится все, и никто и не собирается сопротивляться этому пушкиноцентричному круговороту. Мы имеем личную вражду, но с меня требуют отчета.
   Когда мне будет девяносто лет и меня будет ждать могила с маленьким, коротеньким, разве что в рамках приличий памятничком, памятник – Памятник с большой буквы, украшение славного города Одессы, доминанту в нем на века, знак поэтического, высококультурного, метафизического отличия для нее – будут устанавливать в этом городе, где я буду жить. Я, забыв про петербургские светские гонки, буду считать его своим, своим успокоением – только вот к какому-то ужасному, фатальному совпадению тоже связанным с именем вездесущего кривляки. Здесь они, очень по-провинциальному – в портовом городе могли бы быть и полегкомысленней – от гимназиста до куплетиста чтут имя Пушкина и гордятся недолгими месяцами его бездельного, ловеласного, плодовитого – как был он плодовит почти везде – и часто с большей привязкой к местности пребывания здесь. И только я одна – Я, к которой могли бы приводить маленьких девочек под благословенье, к которой подростки могли бы подбрасывать на крыльцо тетрадки со стихами – здесь какое-то ужасно обильное на стихотворцев и прочих литераторов – к чему бы это? – место, – я одна пойду к его памятнику – все знают для чего: чтобы плюнуть на него. Меня почти понесут – он мог бы быть в таком же виде, нас могли бы снести вместе, я бы плюнула и на него, он, наверное, к старости стал совсем бы ненормальным и уж несдержанным совершенно – он бы и замахнулся тростью.
   Он что, считал, что это я устраивала свиданья? Я меньше всего хотела бы быть вовлеченной в такие истории – в истории с такими героями. Какие последовательности в действиях мог предложить Пушкин, что можно б было ждать? Нет, я не такого сорта интриганка. Жаль было Жоржа, жаль ломаку Натали, он просил, она трепетала. Мне ли было им устраивать препятствия, устраивать их жизни, так ли, эдак – и быть виноватой…
* * *
   МАСКА: Море он воспринял как литературного героя. Не как настоящее море, потому как не было надежды, что это море можно будет еще видеть. Только так – посмотрел один раз – и все. Виданная картинка, как однажды слыханный певец – требуют отчета, оды или элегии. Более или менее свежий тон в твоем устоявшемся восприятии жизни, эпизод.
   Тем для литературы много, выбирай, о чем не сможешь промолчать. Как правило, говорить хочется о своей постели, о прошедшей ночи, о вкусе чая, о пирожном, которое к нему подали, о покрое сюртука и несчастной, все не проходящей моде, заужающей и без того негероические плечи. Отношения с женой, с соседом, идущий войной враг, мешающий уехать в подмосковную на это лето. Как здесь может появиться море? Когда – от пристальности мысли, транса, во хмелю ли, привычные, единственные, о которых знаешь все, мысли возносятся, становятся горними, не успеваешь за ними уследить, головокружение, ты действительно не раб и не червь, ты бог и ты царь, тебе некогда об этом думать и на это нет слов, как нет действительных представлений – и ты пишешь о море. Это то море, которого не узнает моряк, не видывал рыбак, которое оставит равнодушною морячку. Такого моря лучше не видеть, описывая его, и обратиться к таковому образу продуктивнее, если действительно не видать прежде никогда. Есть шанс родить что-то сильное, нужное. Настоящее, с которым имеют несчастие жить рядом море, то, которое не в тебе, – рождает тоску. В море не бывает героев. Герой хочет стать победителем, морская профессия – не поддавки с умалишенными. Наступит время, люди и залетают, не могут не придумать такой паровой машины – и воздушным извозом займутся люди дюжинные, расчетливые, не готовые рисковать более других. Есть ли печальнее зрелище, чем вид бесконечного моря? Природа ничем в себе не добра и не тепла к человеку. Равнодушно все, но море – явственнее, осязательней, влажнее – и тем отчужденнее. Пушкину никто и не позавидовал, что он гулял у моря, никто его описаниям с дубами у брегов не поверил. Сказки, только сказки. Ему б поехать, попутешествовать, повидать океаны. Море – что-то для игр тебе, океаны уже любого карьерного романтика заставят потосковать. Он сбегал к морю, как грешок по пятой заповеди опустил, вернулся. Молчал бы про моря, что они ему?
* * *
   МАСКА: Почему он не захотел остаться гулякой праздным? Тогда бы не спросили. Он ребячество хотел счесть пройденным, задумал путь долгий, поход былинный. Но творить больше шести дней подряд нельзя, надо спохватиться, что время передохнуть. Если б он прикинул свои возможности, решился бы ими не торговать, подумал бы: сколько России еще одного такого, как я, ждать, дай-ко я сам потружусь, все отпущенное мне сам и использую, сконцентрируюсь, подумаю не о журнале, а – зажмурюсь, притихну, помолюсь, подумаю – и снизойдет на меня еще раз, большим, цельным куском то, что золотым дождем мелким, стихами, проливалось. Неужто такому дадут остановиться? Так и отказался б от всего, стал бы служить иль занялся бы хозяйством, закрыл бы тему литераторства навсегда – его куда-нибудь бы да и вывело. Ни один литератор в России не бросил пера. Неужель так в себя верили? Не бросали ни зарабатывающие, ни только ищущие, расписывающиеся, мечтавшие мир покорить. Если не умрешь – не возродишься. Никто евангельскому слову – а хотели учить! – не последовал. Глядишь, по воскресении далось бы то, что и Спасителя из сонма пророков выделило, единым Воскресшим сделало. Не хватило духа ни у кого. Пушкин – и тот посчитал, что дело – тему подыскать, форму обдумать, литературным процессом поруководить. Свой ТАЛАНТ – зарыл, недооценил, пренебрег той силой, что была дана – для того ли, на что пустил? Говорят, что – самоубийца. Не только тела – это проще заметить, это в глаза бросается – преступно распорядился и духом, что в него вдохнут был. Пушкину бы было помолчать лет тридцать – и три года. Тогда б знали – и Кто родился, и для чего.
* * *
   МАСКА: Царицы были плодовиты, императрицы – первые, целый век – бесплодны или малодетны. Распутство, нигилистические нравы, соблазны и моды, шелк, кожаные туфельки, никаких шапочек, головы непокрытые, волосы влажные, сальные, ветер морской. Злоумышленные или неумелые лекари. Одного-единственного мальчика не нашлось, как бросились искать. Царь Петр был слаб, началось с него – самый расхожий русский тип мастерового. Долговязый, жилистый, с черными, на все любопытствующими, нечуткими – не имевшими досуга – руками, с длинным туловом, опущенным животом, мешок с болезнями и заразами. Неопрятный, запустившийся, болеющий от всего и всем, от всего отмахивающийся. С него пошло – что даже царица Лопухина, которой одно бы средство было – детей поболее народить, одного головастого и хлипкого – тип отца слаб, слабых и родит, и оставила. Девка Марта, Екатерина Первая, засучив крахмальные рукава, с неревнивостью профессионалки, с умением работать в команде на общий котел, без щепетильности законных жен – тоже наследниками не обеспечила. Победила ее Авдотья. Последняя русская царица – последним и внук ее был Романов. Пуст, по ее слову, город Петров не стал, а род Петров прекратился. Дочь Анна уже вторыми только родами умерла, Елизавета бездетна, Анна Иоанновна, племянница, тоже бездетна и уж законом была запечатана, Екатерина Великая – какого сомнительного престолонаследника завела – и ничего не смогла больше. Петру бы мокрые моржовые усы – и был бы буревестником настоящей революционной переломки России. Пушкин революций не любил, не ждал. Пушкин – совсем не то, Пушкин был древней, царственнее. И дети у него рождались по-царски – что ни год-полтора. И белая царица при нем трудолюбива, с чревом хоть утомленным, но восприимчивым, безотказным. Неужели бездетные писатели, пусть гении, никогда не задумались о простом телесном уроке, о теплой старческой утехе – потетешкать свое семя? По крайней мере эту заботу Наталья с него сняла, ум свободен, чувства – в деле, детей любил.
* * *
   МАСКА: Петр и Пушкин, пыточники, были жестоки. Император, для разнообразия трудов, слушал стоны на правеже назначенных изменников, Пушкин ездил на пожары – ничего уморительней кошек, мечущихся по крышам, не видал. Петр создал эту страну, Пушкин принес ей речи дар.
* * *
   ЕЛИЗАВЕТА ХИТРОВО. Жена российского посланника при дворе великого герцога тосканского: В Тоскану мы приехали в 1815 году, война совсем недавно закончилась, Наполеон был жив, все так живо помнили его присутствие в Европе, его следовало бы выдумать, если б он не прожил свою эпоху на самом деле, была масса людей, которым он сломал жизнь и весь уклад, были страны, в которых он весело и элегантно намял полосы своих военных дорог, его карьера кружила головы, казалась чем-то доступным, невероятно логичным. За ним все признали право. Победителя его не знал никто. Даже император Александр должен был заботиться о том, чтобы соответствовать своему трофею, кто там выжил, кто погиб из его подданных – знать было не обязательно. Наполеон был гений, попущение Божие, а победители его были унылые служаки. Хотя, чем меньше военного искусства ведомо было моему отцу – тем больше на его стороне было удачи. Того самого попустительства, высшей воли. Дано Наполеону встряхнуть Европу, дано моему отцу стряхнуть его с Европы. Даже если за отца воевал батюшка мороз – тем меньшая удача Наполеона. Ничего почти не заслужив, он был обласкан фортуной – все поняли, что только это и может что-то значить. Сорокаградусные морозы улыбнулись своей ослепительной сверкающей улыбкой моему отцу.
   Зло более громко, славно, поклоняемо. Благодетель человечества заслуживает иронии, величественного в его фигуре мало. Я, дочь фельдмаршала, принца, в центре Европы, посланница императора-победителя, некрасивая, как может позволить себе быть некрасивой светская женщина, с мощным певческим голосом в стране бельканто, с прелестными, оригинальными молоденькими дочерьми – я никого не удивила здесь. Флоренция полна туристов, американцы и англичане путешествуют по Средиземноморью, вздрагивая от предвкушения осмотра следов наполеоновских походов, вступлений его на ту или иную землю – захватчиком. И никого не интересую я.
   Никакие юные корнеты не посмотрят на меня с трепетом, когда мы приедем в Петербург, когда я вернусь в страну, которой моя семья так ярко послужила. Будут видеть только меня с моими скромными – и каждый будет стараться их и высмеять, в этом будет доблесть – достоинствами, корсиканскому чудовищу будут приносить бескровные жертвы сердца до скончания веков.
   На мою руку не нашлось искателей из молодых полководцев, не нашлось и на внучек Кутузова. В Европе не нашлось романтика, который захотел бы в фамильный замок повесить портрет батюшки, почтеннейшего покойного mon père – победителя Наполеона Бонапарта.
   Я не сдавалась. Я подписывалась – подписывала к моей новой негромкой фамилии «Хитрово» – урожд. княжна Кутузова-Смоленская. Я родилась не у князя – у генерала Голенищева-Кутузова. Когда кому-то дают княжеский титул – понятно, это не за выслугу лет, это – когда были какие-то проведенные бои, которые кроили политические карты, когда двигали войска, как игрушечных солдатиков, как Наполеон двигал армии и народы.
   Когда меняют имя: кто-то кому-то, трепещущему, ждущему, меняет. Пушкин изменил свое имя сам. Был Александр Сергеев сын Пушкина, стал – словом «Пушкин». А уж когда засмеются, если кто перепутает его имя-отчество, или какого Александра Константиновича Александром Сергеевичем, оговорившись, назовут, там и довольная шутка: «А в Александры Сергеевичи вы меня за что произвели?» – это уж пустяки. И все с любовью, без насмешки. Признаться в любви к Наполеону – тут ирония. Отец служил под Наполеоном, я – под Пушкиным.
* * *
   Мою любовь к Пушкину острословы называли «языческою». Я сама бы назвала ее так, без кавычек и насмешек. За мной никто не хотел того признавать, но я была уже отмечена судьбой, давшей мне мое рождение. Буонапарте можно было называть антихристом, это было в моде, и экзальтированность такого патриотизма была вполне в рамках хорошего тона. Сокрушителя же антихриста уважать, уж тем более поклоняться – это считалось провинциальным, невежественным, смешным. Я должна была гордиться лишь тем, что я дочка фельдмаршала. Это – много. Дочь Кутузова – здесь кичиться нечем.
* * *
   КАВАЛЕРГАРДЫ: Пушкин окончил единственное в России учебное заведение, где были запрещены телесные наказания. Он не пережил никогда этого момента, когда совершенно чужой человек быстро, неожиданно, не вступая с тобой в предварительные отношения, вдруг сближается с тобой неслыханно близко. До этого чужих, чужие тела и чужие личности, ты воспринимал только слухом, зрением, обонянием – ты мог закрыть глаза или уши, заткнуть нос, начать думать о чем-то другом, даже выполнять их приказания – но всем существом пребывать там, где хотелось тебе, ты весь и весь твой мир оставались нетронутыми.
   Порка имеет интенсивность строго размеренную. Она не убивает тебя, но она захватывает все твое существо. Порущий имеет полную, неконтролируемую тобой власть, и власть безусловную. Каждый взмах его руки электрическим ударом, до кончиков ногтей, входит в тебя, и боль эта гораздо, гораздо реальнее любых других раздражителей. Ты можешь полюбить то, что своим видом еще недавно внушало отвращение, ты можешь сохранить свои вкусы, ты можешь с грустью констатировать притупление восторгов по поводу услаждающих взгляд или слух явлений – удар всегда будет ярок, как в первый раз. И порка будет касаться только вас двоих, в порке – только вы двое. Ты и дядька. Или сменяющий его дядька. Или ты – и поставленные в круг мальчики, наблюдающие за поркой – для назидания. Ужасающиеся, со страхом или наслаждением представляющие себя на твоем месте, сменяющие потом тебя – и на тебя потом будут смотреть с нежностью, с завистью, полностью признающие твое превосходство, ты становишься чем-то особым, отдельным, наполненным чем-то тайным и ставшим явным только тебе – как жених.
   И конечно, всякий, кого публично пороли, никогда не захочет, чтобы в важные, единственные, яркие моменты его жизни присутствовали женщины. При чем тут женщины? Разве они были ТОГДА? Разве знали они, как важно не закричать, молчать, разве кто-то бы захотел, чтобы после того, как все было кончено, к нему явилась бы с утешением вся укрытая юбками, волосами, шалями какая-то дама, разве для нее предназначалось его мужество? И если ты все-таки будешь плакать – что за цена в ее расплывшихся утешениях, как сравнить это с тем, когда молча, и без касания, и без мягкого слова – подойдет товарищ, просто приблизится?
   Этого лишил Пушкина государь Александр. Мы слышали, что потом, при императоре Николае, телесные наказания все же разрешили в лицее – со странной формулировкой: «в мере отеческой опеки». Государь император имеет хорошее воображение, он знает, что домашняя, отеческая порка – это совсем другое дело, там по углам плачут сестры, там наготове стоит нянюшка, там матушка разбавляет своим соучастием каждый взмах розги, она никак не хочет видеть в тебе человека, и тем более мужчину, она смазывает все значение этой процедуры, она превращается в какую-то рутинную, пошлую, гигиеническую и дисциплинарную процедуру. Это – не часть твоей жизни, не приготовление ко взрослому миру, не участие уже твое в нем – пассивное, страдательное, но реальное, с твоей кровью и твоими проглоченными слезами.
   Из отеческих домов не часто приходят наши друзья. Закрытые заведения – вот где расставляется истинная иерархия, пестуется наблюдательность, умение увидеть ту специфическую особенность, какая есть в каждом мужчине – женщины простодушно, им кажется – цинично, на самом деле – плоско и глупо говорят: «Все мужчины одинаковы», вот где рождается способность к любви. Для нас все мужчины разные. Мы, воспитанники закрытых заведений, не видим друг в друге безликую массу женихов, различающихся только социальными характеристиками, мы друг для друга – разные. Как отдельные миры. Мы и сейчас живем так в полку, нет разницы, что некоторые женаты, некоторые проводят жизнь в волокитстве за женщинами, это ведь не важно, они не перестают быть мужчинами.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента