Ольга Тарасевич
Плачущий ангел Шагала

   Моим любимым мамочке и папочке


   Все события вымышлены автором.
   Все совпадения случайны и непреднамеренны.

Пролог

   В одно мгновение все куда-то исчезло: тело, вещи. Растаяли. Растворились, стали бесплотными, неосязаемыми. Его впалая грудь, сутулые плечи, светло-рыжие редкие волосы, с которых вечно сыпалась перхоть. И поношенный мышиный костюмчик, и постоянно расстегивающийся портфель. Ничего этого больше не было!
   Невероятное всепоглощающее счастье подхватило Юрия Петренко. Закружило вихрем над голубой веной своенравной Двины, оранжевой башенкой ратуши, пластмассовым оскалом Летнего амфитеатра. Потом вдруг, как картинки в калейдоскопе, замелькали кварталы старого Витебска. Революционная улица, Октябрьская, Покровская… Сверху домики, вытянувшиеся вдоль вымощенных булыжником переулков как часовые, казались трогательно-игрушечными.
   Внезапно черное небо разорвалось и затрещало фейерверком искр.
   – Бывает же такое, – едва слышно пробормотал Юрий. И, потирая ушибленный лоб, обошел черный металлический фонарь, протягивающий в ночь пригоршню дрожащего света.
   Очнувшись от грез, мужчина с любопытством осмотрелся по сторонам. Родной город, даже днем томно-сонный, этой ночью спал особенно крепко. «А может, мне попросту приснилось, что я парю над Витебском, как герои картин Шагала? Эти его летающие влюбленные, скрипачи, коровы, – подумал Петренко и замедлил шаг. Дробь торопливой походки мешала ему рассуждать. – Я много времени проводил в архивах. Слишком большое количество литературы о Шагале пришлось изучить. Неудивительно, что вдруг возникло такое потрясающее чувство полета. Или это деньги так крышу сорвали?»
   Денег у Юрия было много. Плотные пачки стодолларовых купюр едва умещались в старом портфеле.
   Сто тысяч долларов! Подумать только!
   Никогда ему не доводилось держать в руках такие деньжищи. И он представить даже не мог, что столь огромная сумма вдруг окажется в его единоличном распоряжении.
   «Платок надо матери купить, – рассуждал Петренко, – непременно чтобы с бахромой и яркими узорами. И стиральную машинку, такую, где только на кнопочки нажимать нужно.
   С отцом все ясно. Спиннинг хороший, из магазина «Рыболов и охотник», батяня на витрину давно заглядывается. А Любе…»
   Сердце дрогнуло, заболело, сбилось с ритма. Так всегда случалось при мыслях о Любе. Юрий нерешительно остановился. Разве этим женщинам угодишь с подарками? Тем более таким красавицам, как Люба. Как Любовь Андреевна, с деланой строгостью подчеркивает бывшая одноклассница. А серые глаза за очками в тонкой оправе ее выдают, отражая смех и лукавство.
   Нет, пусть для учеников она будет Любовью Андреевной. А для него – Любочкой, Любашей. И подарок ей вовсе не требуется. А нужно… Ну конечно! Замуж ее надо позвать, только так.
   «Теперь есть куда звать, – подумал Юрий и нежно погладил бочок портфеля. – Все, закончилась холостяцкая жизнь в общежитии. Квартиру с Любой купим, детишки пойдут. Все у нас будет просто отлично».
   – Просто отлично, просто отлично, просто отлично…
   Он твердил это, как заклинание, но оно не помогло. Случилось именно то, чего Юрий так опасался. Стыд жаркой волной окатил его усыпанные веснушками щеки, смочил спину липким потом и напоследок сдавил грудь.
   Кирилл. Друг, коллега, сосед по комнате. Талантливый ученый. Сердцеед, ловелас. Но – честный, открытый, искренний. Душа, кошелек, гардероб – все нараспашку. А он с Кириллом так подло обошелся! Предал. Подставил. Воспользовался результатами его работы.
   – Ничего, цел будет, – со злостью прошептал Юрий. – С такими мозгами и внешностью не пропадешь. Мне о себе думать нужно. И Любочка на него заглядывалась…
   Как всегда, окна общежития ярко светились. И, как обычно, Юрий отметил темный квадрат на первом этаже. Сосед по комнате редко ночевал в общаге. Из-за огромнейшего количества приглашений от симпатичных девушек странным казалось то, что Кирилл изредка все же появлялся в общежитии.
   Идти в здание через центральный вход Юрию не захотелось. Уже поздно. Разумеется, вахтерша его пропустит. Но придется из вежливости спросить, как у нее дела, потом выслушивать абсолютно неинтересные подробности. Вот он, самый лучший вход, – открытое окно. Ночи стоят теплые, красть в комнате абсолютно нечего…
   Он забросил портфель на подоконник, подтянулся и, несмотря на отсутствие света, вдруг понял: внутри помещения кто-то есть.
   Еще бы мгновение – и Юрий бросился прочь, назад на улицу, в спасительный луч фонаря-прожектора, висевшего у входа в общежитие.
   Но что-то тяжелое вдруг обрушилось на затылок. Боковым зрением Петренко лишь успел заметить, как бомж, собиравший возле кустов бутылки, замер с открытым ртом.
   Потом наступила абсолютная темнота.

Глава 1
Витебск, 1906 год

   – Мошка! Мошка!! Мошка-а-а!!!
   Устав кричать, Фейга-Ита вернулась в дом. Вскоре до Мойши Сегала,[1] примостившегося с блокнотом и карандашом в тени яблонь, донеслись голоса соседок.
   – Какая селедочка в вашей бакалейной лавке!
   – Жирная! Вкусная! Так и тает во рту!
   Мать хлопотала, взвешивая селедку. Потом сразу же кому-то понадобились сахар и свечи.
   …Мойше всегда нравилось наблюдать, как Фейга-Ита, невысокая, полная, все время находится в движении. То она суетится на кухне, и из печки вкусно пахнет приготовленными к Шаббату кушаньями. То качает люльку. В ней всегда сопит, сжав крохотные кулачки, малыш. Мойша помнит их всех – восьмерых братьев и сестер. Писклявые комочки, которые позднее становятся шустрыми товарищами. Мама всех растит. Всех кормит. И, едва звякнет колокольчик над дверью, несется прочь из кухни. Вместо прихожей в их маленьком домике на Покровской улице – бакалейная лавка. Мамочка бежит к покупателям, отпускает товар, пересчитывает деньги, дает сдачу. Устав, ерошит его волосы:
   – Поговори со мной, Мошка!
   Мойша молчит. Хочется сказать, что мамины ангелы розового цвета. Но он стесняется. Ведь смех Фейга-Иты после таких замечаний не умолкает долго, и возле светящихся добротой маминых глаз появляются лучики морщин.
   Конечно, жаль, что мама ему не верит. Ведь ангелов на самом деле так много. Они парят над крышами домов родного Витебска, кружатся над Двиной, с удивлением рассматривают зеленые верхушки деревьев.
   Первый раз Мойша увидел ангелов в доме дедушки.
   Сверкнул острый нож, и, вздрогнув, коровка испустила дух, дед ловко управился с вытекающей кровью. И вот уже лежат в тазу куски дымящегося парного мяса.
   «Я не буду тебя кушать», – обещает Мойша разделанной туше.
   И не сдерживает это обещание. Бабушка так уговаривает внука попробовать тушеного мяса. Кусок застревает в горле, но… Бабушка, милая, родная, как ей отказать.
   Весь двор заполнен коровьими шкурами. А над ними летают души убитых коровок. Ангелов много, очень много. Увидев их впервые, Мойша перепугался до смерти, мороз прошел по коже, страх сдавил горло. Но ангелы, белые, прозрачные, приветливо взмахивают крыльями и растворяются в черной свежей ночи, становятся звездами, далекими, дрожащими.
   А папины ангелы – другие. Темно-синие, уставшие, они грустно кружатся над сидящим за столом отцом. В длинной папиной бороде, в волосах, на одежде – везде мерцают селедочные чешуйки.
   По вечерам мама пододвигает к отцу горшочек, в нем вкусно пахнущее жаркое. Жаркое – только для папы. Он работает грузчиком в селедочной лавке, ворочает тяжелые бочки. Рассол заливает одежду, соль и чешуя, кажется, намертво впитались в папу, не отмыть, не избавиться. Хацкель[2] засыпает за ужином. Он так устает, что вечером лишается всяких сил. Только при взгляде на детей на его губах иногда мелькает едва уловимая улыбка.
   Ах, как же горько смотреть на папины руки – мозолистые, распухшие.
   Хацкель набрасывает талес, открывает Тору. Но, прочитав буквально пару строк, клюет носом, начинает посапывать. Тогда Фейга-Ита наскоро дочитывает молитву, задувает стоящую на столе свечу, и кухонька погружается в желтый полумрак. Тусклый свет керосиновой лампы рисует тени на выбеленных стенах.
   Рисует…
   Мойша долго не знал, что это такое – рисовать. В хедере преподавали идиш, иврит и Тору. Ходить в синагогу, отмечать Пурим, Суккот и Йом-Кипур,[3] молиться – все это было так же естественно, как дышать. Лишь когда мама отвела его в гимназию, а потом вышла к Мойше, сидевшему у кабинета директора, взволнованная и раскрасневшаяся, он впервые услышал что-то непостижимое. Непонятное.
   – Мошка, бедный мой Мошка, – крохотный мамин подбородок задрожал, – директор говорит: в гимназию не принимают евреев. А еще он сказал, что будь его воля – он вообще запретил бы евреям жить в Витебске.
   Мойша пытался осознать смысл маминых слов, но не мог. Здесь их дом. В этот, на Покровской улице, семья переехала, когда удалось скопить денег. А раньше жили в лачуге на Песковатиках. Рядом с тюрьмой и сумасшедшим домом. Мама рассказывала, что, когда он родился, в городе начался пожар. Все перепугались. И маленький Мойша перепугался и не хотел плакать, и все уже решили: не жилец. Но его положили в корыто с закругленными краями, и вот тогда он завозмущался…
   Здесь все такое родное. Это его город, его река, его улочки с крышами покосившихся бедных домишек. И с роскошными магазинами, у которых останавливаются кареты и важные дамы с высокими прическами маленькими шажками идут за покупками. Как это – запретить жить?
   – Потом, – решительно сказала мама, и ее руки исчезли под многочисленными складками широкой темной юбки, – потом я все тебе объясню, про погромы, про черту оседлости.
   Наконец извлекла небольшой позвякивающий мешочек.
   – Жди здесь, – распорядилась Фейга-Ита и, смахнув хрустальную, сбегающую в прорезь морщины слезу, вновь скрылась за дверью.
   За взятку в пятьдесят рублей Мойшу Сегала приняли в гимназию. Мальчишки хихикали над его бедным потертым платьем. Но Мойша, чтобы не расстраивать мамочку, честно пытался учиться. Только вместо упражнений его рука машинально вычерчивала на обложках тетрадей то профиль соседа по парте, то мост над Двиной, то маковку церкви, возвышавшейся над одноэтажными домиками.
   – У тебя, похоже, талант, сынок. И чем же мы прогневили бога, что он так нас покарал? – сказала как-то Фейга-Ита, увидев рисунки. – Должно быть, ты пошел в деда. Ах, какими красивыми фресками расписал Хаим Бен Исаак синагогу в Могилеве!
   В этот момент Мойша вдруг понял, что должен стать художником. Это его дорога в жизни. Тот путь, который манит. Иначе нельзя, по-другому будет неправильно, только рисование, это единственное, что заставляет биться сердце. И непостижимое сладкое счастье затопило его всего. Малиновые рассветы и рыжие закаты. Промокшее, налившееся грозой или легкое, высокое небо. Лица, фигуры. Цвета. Все то, что заставляло замирать в восхищении. Оно создано для того, чтобы жить на картинах.
   На следующий день они с мамой поехали на трамвае в гости к тетушке Хаве. Но Мойша не помнил ни тетушку, ни шумных братьев и сестер, ни обед, которым угощали родственники. «Школа живописи и рисования Иегуды Пэна». Такую надпись он увидел из окошка трамвая. Просто синяя жестяная вывеска. Школа! Живописи!! И рисования!!!
   Надо подготовить наброски. Поэтому Мойша, не откликаясь на зов любимой мамочки, спрятался в тени яблонь и рисует, рисует.
   Конечно, папа будет недоволен. Хацкель уже видел рисунки Мойши, и на почерневшем от тяжелой изматывающей работы лице появилось выражение крайнего неудовольствия. Он напомнил, что рисование – грех, что нельзя изображать людей. Да только это, наверное, какая-то ошибка, недоразумение. Бог – это жизнь, это любовь. А жить и любить можно лишь тогда, когда небо и звезды возникают на белоснежном листе бумаги.
   …– Мошка! Куда же ты запропастился!!!
   – Иду, мамочка!
   Мойша не идет – бежит, мчится, перепрыгивает через грядки, прижимая к груди заветный блокнот.
   Он решился сказать все сразу. Прямо.
   – Папа! Папочка, послушай меня. Я должен выучиться на художника!
   Сестры прыснули со смеху, мама всплеснула руками, братья удивленно раскрыли рты.
   Хацкель невозмутимо пережевывал мясо.
   – Это станет моим ремеслом, папа, – срывающимся голосом просипел Мойша… – Я буду рисовать картины. Папочка, пожалуйста, пойми. Для меня это очень важно.
   Восклицание отца – как приговор.
   – Да какое это ремесло?!
   – Мое…
   Фейга-Ита осторожно заметила:
   – Плата небольшая. Пять рублей в месяц. Может, пусть попробует?
   Не произнося ни слова, Хацкель встал из-за стола. Мойша прислушивается к доносящимся из комнаты родителей звукам и мысленно рисует картины. Вот отец вытаскивает стоящий под кроватью сундук. А эти шорохи – перебирает вещи, деньги далеко, на самом дне. Наконец звон монет, папа зажимает их в ладони.
   В мысленных набросках больше нет нужды.
   Папа вышел из комнаты, прошел через кухню, звякнул колокольчиком над входной дверью. Мойша бросился вслед за отцом и замер. Деньги валяются на земле, в пыли. Куры косятся на желтые кругляши, им хочется подойти ближе, но страшно…
   – Спасибо, папочка! – прокричал Мойша и бросился на колени.
   Деньги на земле – но они есть. Пять рублей. Завтра он пойдет к Пэну!
   Всю ночь Мойша ворочался с боку на бок. От волнения не мог сомкнуть глаз.
   – Да что ты крутишься! – ворчал брат. – Дай мне поспать!
   Вдвоем тесно на узенькой кровати. Луна подглядывает в окошко, звенят комары, плачет младшая сестричка.
   Все вроде бы как обычно. Но это особенная ночь. А завтра наступит особенный день!
   Мойша плохо помнил, как мама провожала на работу отца, готовила завтрак, просила соседку присмотреть за лавкой.
   Он очнулся лишь у двери с заветной синей вывеской.
   – У тебя так никогда не получится, – с отчаянием прошептала мама, когда они вошли в школу, находившуюся в простом деревянном доме, и застыли у развешанных на стенах картин. – Пошли назад, сынок!
   – Чем могу быть полезен?
   Встретивший их мужчина выглядел именно так, как должен выглядеть настоящий художник. Невысокий, но чрезвычайно элегантный. С бородкой, в добротном сюртуке, пальцы перепачканы красками. Сразу видно – серьезный господин, очень серьезный…
   Сказать, что Иегуда Пэн понравился Мойше, – значило бы не сказать ничего. Восторг, растерянность, восхищение – они сдавили грудь, мешали говорить.
   – Вот!
   Мойша протянул блокнот и замер. Смотреть на лицо господина Пэна, оценивающе изучавшего работы, у него не было сил. Поэтому Мойша перевел взгляд на портрет губернатора и его супруги.
   От запахов красок и холстов у него кружилась голова. А из распахнутой двери меж тем звенели-перезванивались голоса учеников. С острой завистью Мойша смотрел, как они рисуют стоящую на возвышении гипсовую фигуру.
   – В ваших работах нет техники. Но… что-то в них все же есть. Вы зачислены! – произнес Пэн.
   Фейга-Ита тихонько сжала ладонь сына и облегченно вздохнула:
   – Хвала всевышнему!
   – Идите в класс, – сказал учитель. – Сегодня вы подготовите первые графические наброски.
   Мойша на негнущихся ногах вошел в пронизанную солнечными лучами комнату и вздрогнул.
   Парень из гимназии, Авигдор Меклер,[4] он сидел за мольбертом возле окна и покусывал карандаш. Это чуть омрачило радость. Авигдор всегда подшучивал над ним, пару раз они даже дрались. Но теперь Меклер лишь приветственно махнул рукой:
   – Иди сюда. У окна больше света.
* * *
   Иван Никитович Корендо смотрел на лицо спящей Даши Гончаровой и думал о том, что мог бы провести за этим занятием вечность. Было в Дашиных чертах что-то космически завораживающее. Глазищи огромные, миндалевидные, чуть приподнятые к вискам. Как нарисованные черной краской, изогнутые брови, высокие скулы, упрямый пухлый рот. Породистая девочка. Такой не надо прилагать ни малейших усилий для того, чтобы получить понравившегося мужчину. Один рассеянный небрежный взгляд – и все, попадаешь в ее сети, и отчаянные попытки вырваться приводят лишь к тому, что все глубже и глубже увязаешь в желании прикоснуться к этому инопланетному созданию.
   И Иван Никитович не стал исключением. Хотя предлогов для того, чтобы остановиться, не срываться в пропасть безумной страсти, было более чем достаточно. Разница в возрасте огромная. Даше двадцать семь, ему – пятьдесят пять. Она нищая провинциалка с прижитым бог знает от кого ребенком, он – разумеется, москвич, состоятельный, известный антиквар. И, пожалуй, самое главное. Даша не так давно вышла замуж за Филиппа. Хорош отец, который спит с женой своего сына, ничего не скажешь. Ну и мерзость! Но – не изменить, не прекратить, не исправить. Наказание. Кара.
   Ивану Никитовичу было особенно трудно смириться с собственным бессилием еще и потому, что обычно это женщины от него млели, норовили втиснуться в его жизнь и в ней зацепиться. И вот, уму непостижимо – какая-то девчонка. Ведьма. Магнит. Наваждение. И никуда от него не спрятаться, не деться…
   – Ты опять думаешь о том, как бы от меня избавиться? – поинтересовалась Даша, прищурив инопланетные глазищи. – Не выйдет, Ванечка! И не вздумай жаловаться на меня Филиппу. Предупреждаю: пожалеешь!
   Иван Никитович с раздражением посмотрел на кроваво-красные, явно искусственные Дашины ногти и вздохнул:
   – Мне казалось, ты совсем выбилась из сил и заснула. Я тобой любовался.
   – Есть одно занятие поинтереснее!
   Девушка мгновенно вынырнула из-под одеяла и отбросила на спину облако вьющихся черных волос. Через секунду они вновь упали на ее худенькие плечи, защекотали лицо Ивана Никитовича. Но ради сладких пахнущих ванилью Дашиных губ можно вытерпеть любые неудобства…
* * *
   Москва приближалась быстро и неотвратимо. Ее огромное тело лишь считаные минуты можно было полностью оглядеть с борта снижающегося самолета. Потом огромный мегаполис разлился бескрайним морем, и волны-кварталы заполонили все пространство до линии горизонта.
   «Je me suis deshabitйe de ma ville natale? C’est etrange… j’ai l’emression que Paris, vue d’un avion, n’est pas aussi immense et a l’air plus elegant,[5] – с удивлением подумала Лика Вронская. Потом спохватилась: по-русски надо рассуждать! И торжественно сама себе пообещала: – Я привыкну к тебе, Москва. Я полюблю тебя снова, моя московская жизнь. У меня просто нет выбора».
   …Думала ли она полгода назад, улетая в Париж к любимому мужчине, что придется возвращаться? Причем возвращаться одной, растерянной, потерянной, расстроенной? Нет, конечно. Лика считала, что вот он, ее счастливый билет. Вытащен. Нашелся. После долгих поисков он наконец с ней.
   Но все оказалось совсем по-другому.
   Неожиданно выяснилось, что журналистика – это не профессия. А вода, кожа и дыхание. Или же диагноз. Множество раз, устав от напряженного ритма, чужих статей, которые надо редактировать, собственных материалов, за которые то подают в суд, то обещают оторвать голову, Лика думала: все. Все-все-все. До свидания, дорогой еженедельник «Ведомости». Прощай, любимый шеф Андрей Иванович Красноперов. Всем спасибо, все свободны. Устала. Не могу так больше. Хочу ходить по аллее парка, усаженной благоухающими цветами. Хочу писать книжки. Хочу заботиться о любимом мужчине.
   И вот в ее распоряжении оказался потрясающий парк. В нем росли беззаботные цветы, щедро дарившие свою красоту. После прогулки надо торопиться домой, готовить ужин для Франсуа. Но…
   Ликино тело было в Париже и чувствовало себя неплохо. Мозг Вронской по-прежнему оставался в Москве, планировал номер, редактировал, писал. Пульс жизни газеты продолжал биться в Лике, несмотря на то что ее и редакцию разделяли тысячи километров. Время оказалось плохим доктором, не исцелило ее от этой заразы. Недели перетекали в месяцы, но Лике все казалось, что она вынуждена носить строгие деловые костюмы.
   Эта боль, вызванная сложностями адаптации в чужой стране, так и просилась выплеснуться в книги. Но ежесекундно звучащая вокруг французская речь вкупе с хорошими филологическими способностями привела к тому, что уже через неделю после приезда Лике стали сниться сны исключительно на французском языке. Писать книги на французском языке Лика не могла, так как все же не владела им столь виртуозно. Но русский уже почему-то начал в ней угасать. С пугающей быстротой. И вот он, второй печальный итог французских реалий. В папке «Роман» один-единственный сиротливый файл. Он называется «I глава». И в нем не написано ни строчки.
   Но, вполне вероятно, со всем этим можно было бы смириться. В конце концов, большинство женщин не пишет статей в газету и не сочиняет детективных романов. И ничего – совершенно замечательно себя чувствует. Дамы счастливы своей любовью.
   Лика тоже была счастлива! Безумно, до готовых брызнуть слез, до сбивающегося дыхания. Гармония. Умиротворение. Исчезновение. Пожар, полет, огонь.
   Она словно пробовала различные слова на вкус, но не находила того подходящего, горько-сладкого, затаенного, самого нужного.
   Жить с Франсуа оказалось очень просто и здорово. Но только по ночам. Лике казалось: она помнит все эти ночи до единой, потому что каждая из них вызывала восхищенный возглас: «Лучше не бывает!» Но следующая всегда оказывалась еще прекраснее! К тридцати годам Лика поняла, что совершенно напрасно считала себя искушенной любовницей. На самом деле ничего она не знает о своем теле, о сексе и о мужчинах. Франсуа открыл ей чувственную любовь заново. Являлось ли это следствием его темперамента? Или все французы – такие великолепные любовники? Подруги часто задавали Лике подобные вопросы, но она не знала, что и ответить, потому что Франсуа был единственным французом, с которым у нее сложились близкие отношения. И выяснять особенности прочих французских мужчин, при всем Ликином любопытстве и стервозности, не возникало ни малейшего желания.
   Их тела совпадали полностью. Губы и руки Франсуа пьянили Лику до беспамятства. Она приходила в себя от собственных стонов и сокрушалась, что не может себя контролировать, а значит, не способна отплатить такой же нежностью. И обещала себе исправиться, и никогда не могла точно сказать, сдержала ли она обещание.
   Но ночной рай всегда плавно перетекал в дневной ад. Мучило и терзало все. Начиная от медлительности официантов в кафе и заканчивая многочисленными тетушками Франсуа, с которыми полагалось вести длительные беседы ни о чем.
   «Mon cheri, j’adore la cuisine franзaise! Je vais devorer le „Caprice des dieux“, le foie gras et la soupe а l’oignon!»[6] – мурлыкала Лика в первый день после приезда. Но как только эта фраза была произнесена – мучительно остро захотелось селедки и квашеной капусты.
   Хотелось всего, чего изысканный, элегантный и влюбленный Париж просто не мог дать.
   Загазованного воздуха, пробок на три часа, давки в метро. Агрессивных людей. Новых детективов Александры Марининой.
   Оказалось, оно действительно существует, чудовище, терзающее душу острыми когтями боли. Его зовут ностальгия. И хотя Лика объехала с командировками всю Европу и считала себя космополиткой, принять Францию не только как родину – хотя бы как страну, где можно постоянно жить, Вронская так и не смогла.
   «Ton mйtier est horrible! Il t’a forge un caractиre en acier trempe. Les autres – cela ne compte pas pour toi. А vrai dire, tu ne veux pas partager ta vie avec personne. Tu es le leader et n’a besoin de personne. Il veut aller droit devant, voilа tout. Il est sur que si tu continues ton chemin toute seule, tu avanceras plus vite qu’ensemble avec un autre…»,[7] – говорил с отчаянием Франсуа, и досада превращала его голубые глаза в темно-серое налитое дождем небо.
   В последнее время спорить с такими высказываниями ей не хотелось. И на красивом лице Франсуа промелькнуло облегчение, когда Лика сказала, что хочет съездить в Москву. Ненадолго, разумеется.
   Но их губы пили друг друга с таким отчаянием, словно это был последний глоток поцелуев…
   …– Ваш паспорт, гражданка!
   «Что это такое? Уже паспортный контроль?!» – подумала Лика и с паникой осмотрелась по сторонам. Надо же, Шереметьево-2. Она не помнила, как приземлился самолет, как вышла из салона.
   Лика протянула в окошко паспорт, потом дождалась багаж, с наслаждением наблюдая, как родная Москва улыбается ярким осенним солнцем.
   Куда отправиться? К кому поехать?
   Ответов на эти вопросы не было. Только ныли разлученные с Франсуа губы. И в сердце ощутимо плавилась дырка, как будто кто-то затушил о него бычок.
   – Кстати, а это идея, – прошептала Вронская.
   Она встряхнула светлыми длинными волосами и, нащупав в кармане плаща пачку ментоловых «Вог», решительно подошла к урне.