Не странно ли, что Гоголь при всей фантастичности плана более прост и доступен, чем многие филантропы его ропщущего столетия, отвечавшие, как и он, на вопрос, что делать молодой, образованной, красивой, состоятельной, нравственной и всё еще не довольной своей светской бесполезностью женщине. Он не зовет ее ни резать лягушек, ни упразднять корсет, ни даже плодить детей, ни воздерживаться от деторождения. Всё гораздо легче, естественнее. И всё же его директива, предлагавшая скучающей барыне совместить ее природные свойства ангела с натуральным домашним обычаем, показалась несносной утопией, менее прочих приемлемой и интересной для женщин, увлекавшихся тогда (см. романы Тургенева) несравненно более радикальными фантазиями.
   Гоголю в истолковании женщины, как и "Одиссеи" Жуковского, помогло высокое чувство такта, вместе со знанием дела проявляемое им всякий раз, когда он соприкасался с прекрасным, выдавая ему, несмотря на зарок, нескончаемые авансы. Красивая женщина, судя по всему, в соответствии с его пониманием, не нуждается в подтверждениях ни политикой, ни религией, она сама и политика и религия, она довлеет себе, оправданная самим фактом своего существования в мире.
   Когда бы все мы имели такие виды на жительство!.. "Ты должен! должен!" - стучит нам молот в мозг в напоминание о деле, о пользе, которыми надлежит расплатиться за грех и удовольствие рождения па земле. Одна прекрасная женщина никому ничего не должна. Она - есть. Она оплачена тем уже, что полностью, как цветок, реализована в своей скорлупе. Она спокойно завтракает, со вкусом одевается и едет в гости, и вот уже все приподняты и улучшены ее присутствием. "Чудный праздник летит из лица ее навстречу всем" ("Рим"). Мы не спим, мы устали, изнемогли, но не можем остановиться. Не можем отдохнуть, умереть. Обязанности. Расчеты. Категорический императив, на который нам всё равно не подняться, не утолить, и мы погибнем. Она одна безо всяких трудов и стараний - заранее спасена!
   Не таково ли тоже значение творчества? Не об авторе речь. Автор сгинет, спятит с ума, как Гоголь (туда и дорога). Но образ, но красота!.. Как это отрадно, прекрасно - быть женщиной, не человеком - ландшафтом, быть фреской, Джиокондой, Хлестаковым, "Тройкой" Гоголя (звенит колокольчик). Всех смешить, изумлять. О, я верю: искусство спасется. Не художник - искусство. Выйдя сухим из воды. Никому не задолжав. Просто будучи собою, пребывая в собственном свете, допуская в виде милости на себя любоваться.
   Если бы он закрепился на этой безупречной позиции спасения человечества силами красоты - чтением "Одиссеи", общением с прекрасными женщинами, слушанием музыки, созерцанием антиков, - никто бы на него не обиделся и не рассердился. Ну, вздохнули бы грустно над милым идеалистом, поздравили бы Россию еще с одним Шиллером, и дело в шляпе. Но Гоголь дело России, дело претворения в плоть слова красоты совершенной, принял к сердцу, буквально, не в мечтательном куреве прежних своих арабесок, где всё удалено, смягчено зыбкой проблематичностью, всемирной географией, немецкой философией, растворенными в море ускользающих иносказаний, высокомерной и малокровной духовности, а честно, без дураков, с ножом к горлу, вынь да положь! В подмогу искусству он не замедлил привлечь гражданские и церковное ведомства, хозяйственный статус и разум, съевший собаку в вопросах психологии, педагогики, подвергнув души читателей самой интенсивной, чувствительной разверстке и обработке. То, надо думать, была тотальная мобилизация автором всего своего мирского запаса и аппарата.
   И всё же, можно догадываться, то не было изменой поэзии, но - развитием почерпнутых в ней энергий, свершений до ее уничтожения. Красота от полусонных зевков и шамкающих пререканий с действительностью ("Боже, что за жизнь наша! вечный раздор мечты с существенностью!") решительно пошла на таран; в жажде повелевать и видя, что дело не клеится, она кинулась уговаривать зрителей стать прекраснее, чище и разом растеряла последнюю убедительность. Ее лицо исказила тоскливая напряженность, натужливость. Искусство в лице Гоголя надорвалось в условии пересоздать действительность по образу Утопии, тем более неподъемной, что автор пожелал в ней стоять на твердой почве. (Его снова и снова подвел его реализм.)
   "Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов - что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездною..." (Письмо В. Г. Белинского, 15 июля н/с 1847 г.).
   Гоголь-то был спокоен, что под ногами у него прочные рельсы, реальные установления общества, в которое мы посланы жить, ничего не меняя, не сдвигая с места, не дав увлечься себе какой-нибудь вздорной реформой, сомнительной, единовременной гипотезой или теорией, но соблюдая во всем строжайшую осмотрительность. Письмо Белинского поразило его крайним субъективизмом, горячечной односторонностью взгляда. Напротив, его ответ знаменитому критику обескураживает успокоительной логикой, готовностью к примирению, что вызвано не одним лишь тогдашним подавленным состоянием Гоголя, но выросшим еще в "Переписке с друзьями" намерением всё увязать, взяв всякую вещь во внимание, найдя для нее благоразумную середину. Право же, как-то неловко встретить такую терпимость, умеренность, рассудительность в устах такого фанатика, каким он прослыл в эту пору!
   "Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены. Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух по строенья полнейшего, нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но всё выходит теперь внаружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье; старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает всё, приемля все стороны к сведению, без чего не узнать разумной середины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком" (Письмо В. Г. Белинскому, 10 августа 1847 г.).
   Всё правильно: Гоголь искал гармонии. Да век-то, оказалось, менее всего склонялся к золотой середине. В его расстановке Гоголь исходил не из каких-то идей (он вообще не доверял идеям), но из окружающей данности, наличного бытия и разрушительные процессы, потравы надеялся уравновесить чем-то стабильным, солидным, в виде полномочно и долговечно существующих церкви, царя, губернатора, которые ведь были реальны (губернатор реален, а генерал-губернатор куда реальнее!) и находились при деле, на должности, укорененные в бытии, испробованные на опыте (можно проверить, потрогать), и сам не заметил, как попал в ретрограды. В поисках равновесия его заносило назад.
   Он не хотел быть ни правым, ни левым, ни западником, ни восточником, но - самым что ни на есть образцовым, благонамеренным гражданином. Середину он полагал на строго консервативной основе. Основа же, по его вычислениям, нуждалась в восстании мертвых - в восторге и перевороте, которые бы, ничего не меняя, раскрыли природу вещей, вернув их на прежнее место, в изначальное положение. Всё призвано было остаться таким, как было, став абсолютно иным, небывалым, неузнаваемым. Отсюда и максимализм, ультимативность предъявленных им обществу счетов, и угодливая осторожность в уяснении перспективы. Он шел не путем реформ, поправок, нововведений, но - восстановления в Боге, пресуществления в Вечность всего, что почиталось законным, а значит, предустановленным, истинным. Будущее ему рисовалось в символах настоящего, стремительно, в жажде прогресса, поворотившего вспять. Он не желал ничего выдумывать, изобретать, добавлять от себя, но брал вещи как есть. Он был практичен. Именно боязнь скороспелых, непроверенных путей и решений, склонность мыслить практически, трезво, наверняка - толкали его тогда к невообразимым химерам. Он был тем более утопистом, чем менее был склонен к утопиям.
   Гоголь не был Дон-Кихотом. Он был Дон-Кихотом, смешавшим дон-кихотские выходки с ухватками Санчо Пансы, и досаждал своим здравомыслием хуже сумасшедшего. Это сообщало его алхимии характер мануфактуры. Он был, я бы сказал, мистическим материалистом и свою эсхатологию поверял экономикой. Анахорет, бессребреник, он лез в министры финансов, и планы его обычно были просты и дерзки ("- Рыбью шелуху, например, сбрасывали на мой берег шесть лет сряду; ну, куды ее девать? я начал с нее варить клей, да сорок тысяч и взял. Ведь у меня всё так"). Легковерие, беззаботность по части реализации замыслов самых несусветных сочетаются у него с въедливым упрямством, с занудством вникать во всякую дрянь, с тем чтобы заранее всё обсудить, рассмотреть и сесть в лужу обдуманно, всесторонне; слабость к сказкам, к воздушным замкам - с кулацкой прижимкой, с нахрапом старого барыги и ябедника, ужиливающего чужую деньгу; детская наивность, беспомощность в современных предметах - с каким-то крысиным чутьем к историческим трассам и кризисам.
   Ведь это Гоголь в качестве палочки-выручалочки поднес России - не Чацкого, не Лаврецкого, не Ивана Сусанина и даже не старца Зосиму, а Чичикова. Такой не выдаст! Чичиков, единственно Чичиков способен сдвинуть и вывезти воз истории, - предвидел Гоголь в то время, когда не снилось еще никакого развития капитализма в России, и всё было глухо забито обломовыми, скалозубами, и требовалось полвека, пока Щедрин, раскусив орех, выплюнет эпиталаму Чумазову, а Гоголь уже тогда тыхэсенько двинул шашки и вывел в дамки - мерзавца: этот не подведет!..
   "Нет, пора наконец припрячь и подлеца. Итак припряжем подлеца!"
   Его проницательность тем шибче вас озадачивает, что в этом гладком, респектабельном, словно из задницы сделанном лице не видно никакого просвета, как и в пороках его нет никакой сверхъестественности, таинственной исключительности, могущих что-то сулить, - ровно ничего, кроме общего места, денежного оборота, расчета всё одолеть и побить копейкой. Скотобаза! Оттого-то на ней, понял Гоголь, и можно строить, и взял курс на Чичикова. Причем как раз недостача человеческого лица, съеденного напрочь делячеством, одноклеточность всего существа и состава, способных, однако ж, к колоссальному разрастанию всё одного и того же, круглого, воспроизведенного в миллионах нуля, оказывались гарантией, что он и никто другой послужит генератором историческому прогрессу. В тех условиях Чичиков был откровением, был, если хотите, нуждой и надеждой отечества.
   "Где же тот, кто бы на родном языке русской души нашей умел бы нам сказать это всемогущее слово: вперед? кто, зная все силы, и свойства, и всю глубину нашей природы, одним чародейным мановеньем 1 мог бы устремить на высокую жизнь русского человека? Какими словами, какой любовью заплатил бы ему благодарный русский человек. Но веки проходят за веками; полмиллиона сидней, увальней и байбаков дремлют непробудно, и редко рождается на Руси муж, умеющий произносить его, это всемогущее слово" ("Мертвые Души". Том второй. Глава первая).
   "- Русский человек, вижу по себе, не может без понукателя: так и задремлет, так и закиснет.
   ...Иной раз, право, мне кажется, что будто русский человек - какой-то пропащий человек 2. Всё думаешь - с завтрашнего дня начнешь новую жизнь...
   Мы совсем не для благоразумия рождены. Я не верю, чтобы из нас был кто-нибудь благоразумным. Если я вижу, что иной даже и порядочно живет, собирает и копит деньгу, не верю я и тому. На старости и его чорт попутает: спустит потом всё вдруг. И все так, право: и просвещенные и непросвещенные" ("Мертвые Души". Том второй. Глава четвертая).
   1 Без чародейства он не мог обойтись!
   2 В ранней редакции второго тома Хлобуев в этом месте уточняет: "Нет силы воли, нет отваги на постоянство".
   Вся эта веками копившаяся, растущая по ходу поэмы, потребность России в двигателе, в железном дельце подводит неукоснительно к Чичикову, который, поистине, вытянет гоголевскую повозку, застрявшую в мякине где-то на полпути к идеалу. Уж он-то не свернет, не обабится. Но будет ради рубля, безо всякого понукателя, сам всех торопя и толкая, не зная отпуска, ни совести, ни любви, всецело замещенных рефлексом приумножения, тащить и двигать вперед. "- Если уж избрана цель, уж нужно идти напролом". Эта жестоковыйная заповедь заклятого паразита, зовущая в путь, подключенная к "Тройке", заставила выдвинуть Чичикова в герои эпохи. Подлец, почти антихрист, а между тем на нем - на его изобретательной, неиссякающей жадности - свет клином сошелся. В громадном бестиарии Гоголя, посреди тюфяков, пустобрехов, ему отводится место энергетического потенциала страны, незаменимой тягловой силы, причем - не притянутой за уши, не вывезенной из заграницы, но зародившейся в подворотне, в навозе, что, дайте срок, напечатает тысячи точно таких же оптимистических живчиков. Чичиков!.. Кто, кроме Гоголя, мог так страшно, так далеко глянуть в глаза реальности?..
   "Есть страсти, которых избранье не от человека. Уже родились они с ним в минуту рожденья его в свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаньями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, неумолкающее во всю жизнь. Земное великое поприще суждено совершить им: всё равно, в мрачном ли образе, или пронесшись светлым явленьем, возрадующим мир, - одинаково вызваны они для неведомого человеком блага. И, может быть, в сем же самом Чичикове страсть, его влекущая, уже не от него, и в холодном его существовании заключено то, что потом повергнет в прах и на колени человека пред мудростью небес. И еще тайна, почему сей образ предстал в ныне являющейся на свет поэме".
   Неправда ли, этот не вяжущийся с чичиковским прозаичным обличием заезд в метафизику напоминает обращение Гоголя к женщине в свете, которая тоже недаром наделена красотой, но, может быть, на общую пользу и скорейший прогресс. И там и тут тайна, и там и тут Всеспасающая рука оборачивает ко благу слепые стихии земли - победительную женскую слабость, хозяйственную распорядительность Чичикова. И тут и там автор, глядясь в душу как в шурф, прокладывает шахту в заочные, подземные закрома, доискиваясь до первопричины вещей, до каких-то фундаментальных подвалов, поставленных в обоснование человеческих страстей и характеров, в своей завязке всегда ведущих к более сущностным, краеугольным и жизненосным пластам, чем высовывающееся на поверхность лицо, - до глубин сатанинских, и глубже - к устроящей порядок Премудрости...
   (Гоголь - психолог? Скорее - геолог, географ. Люди его занимают как странные минералы, редкие ископаемые, музейные экспонаты какой-нибудь флоры иль фауны, служащие обнаружению тайн, законов и капризов природы.)
   Там, на большой глубине и мощности залегания, у самого ядра бытия, покоятся клады, хранилища заветных энергий, имеющих перековать человечество посредством им же сокрытых, незнаемых массивов, бассейнов. Нужно только разумно, искусно ими воспользоваться, подобрать ключ к замку, найти всему надлежащее, по должности, применение...
   (Писатель-исследователь-делатель в его запросах и опытах слагались в одну фигуру, хоть и вступали порой в жестокую междоусобицу.)
   "....Что же было бы тогда, если бы этот каприз был осмыслен и направлен к добру?" - ломает голову Гоголь над превратностями красавицы. "Презагадочный для меня человек Павел Иванович Чичиков! Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!" - хлопочет он вместе с Муразовым, всеобщим опекуном, о преобразовании вражины в Сивку-Бурку. В самом деле - что бы было тогда, если б Чичиков копил и работал не в свою шкатулку, но в осуществление великого поприща, мудрого предначертания? Если б всю тоску и безмерность российских просторов завинтить его оборотливой, не знающей утомления волей?
   "...И вон она понеслась, понеслась, понеслась!.. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?.."
   Критику немало смущало, что на гоголевской тройке едет-то все-таки Чичиков! Загвоздка, однако, не в том, что он едет, но в том, что он везет, что без него не обошлась, не прогремела бы вдохновенная тройка, которая ведь не просто бесплатное приложение к "Ниве", сочиненное невпопад сатирическому сюжету поэмы, для того чтобы нам потом было что учить наизусть, но законное колесо и конечное производное Чичикова, и на нем, на окаянном, постылом, всё в ней вертится и несется в неоглядную даль. Иначе зачем бы потребовалось затрачивать столько стараний на то, чтобы "припрячь подлеца", хорошо его обуздав, застращав (вот где понадобился генерал-губернатор!), наваливаясь кагалом - с автором во главе, с Костанжогло в горле (не выговоришь, и долго он, Гоголь, отхаркивался от застрявшей фамилии, клича свою худобу Скудронжогло и Гоброжогло, не в силах расстаться, однако ж, с разъевшей кость червоточиной, с глаголом "жечь!", отчего хмурое лицо иноземца почернело и запеклось в прожженное кислотою пятно), с Муразовым в коренниках, с этим Мининым и Пожарским зараз, с державинским волшебным Мурзою, стратегом-миллионером (что, ждите, с гостинцами явится и всем - от пуза - по чеку)...
   Спрашивается: с таким активом - нуждаться в Чичикове?! Что они - сами не могут? Не могут. Не кони. Призраки. Транспаранты, состряпанные кое-как, на соплях, с одной задачей - учить и перевоспитывать Чичикова, проча в пристяжные России: иначе - не свезешь, не потянешь. "Ведь если бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!" Костанжогло не вытанцовывается, сколько ни жилься, ни жги; Муразов - сплошная дыра, протертая в школьном альбомчике с надеждой увековечить портрет гуманного ростовщика, доброго американского дядюшки, подоспевшего с несметным наследством; а Чичиков кинь ему горстку-другую навозцу - смотришь, уже зачирикал, приветствуя каждого: жив. Как же им за живого не ухватиться: действительность!
   "...И мчится вся вдохновенная Богом!.."
   (Да, но впряжен в нее у Гоголя - чорт...)
   Верим - не то что верим - видим: Чичиков мчит.
   Допускаем - хотя с натяжкой: промышлением начальства, уговорами почитателей, надзирателей, духовных и жандармских чинов - Чичиков завяжет проказничать.
   Но потянет ли он, исправившись, лямку с тем же азартом - ради одного удовольствия тянуть ее в поте лица?
   На вопросе этом Гоголь запнулся. Уж с какого бока ни подъезжал он к своему подопечному - и грозил ему палашом и Сибирью, и раскидывал глубокую этику и поэзию земледелия (в предварение наблюдений в этой области Гл. Успенского). Задолго до Гладкова, до Горького пропел он дифирамбы труду, из проклятия, наказания - вопреки церковным запретам - обращенному Гоголем в подвиг самодеятельного подражания Богу. (У Костанжогло в запальчивости от этих речей на челе проскакивал уже венец Вседержителя...) Ну а Чичиков?
   " - Так вы полагаете, что хлебопашеством доходчивей заниматься? спросил Чичиков.
   - Законнее, а не то что доходнее. Возделывай землю в поте лица своего, сказано. Тут нечего мудрить. Это уж опытом веков доказано, что в земледельческом звании человек нравственней, чище, благороднее, выше. Не говорю - не заниматься другим, но чтобы в основание легло хлебопашество вот что! Фабрики заведутся сами собой, да заведутся законные фабрики - того, что нужно здесь, под рукой человеку, на месте, а не эти всякие потребности, расслабившие теперешних людей... Да вот же не заведу у себя, как ты там ни говори в их пользу, никаких этих внушающих высшие потребности производств, ни табака, ни сахара, хоть бы потерял миллион. Пусть же, если входит разврат в мир, так не через мои руки! Пусть я буду перед Богом прав...
   - Для меня изумительнее всего, как при благоразумном управлении, из останков, из обрезков получается, что и всякая дрянь дает доход".
   Что он табаком погнушается при этакой целенаправленности, откажется от сахара, от лезущего в рот миллиона, от прокладыванья железных дорог, также, кстати, не встречавших сочувствия Гоголя, хоть и был тот любителем быстрой езды ("какой же русский не любит быстрой езды?..")? Ему на все эти тонкости, прямо скажем, начхать; из россказней Костанжогло он гнет свое и не может не гнуть; не был бы он перводвигателем - рассуждай он по-другому, как Гоголь, и Гоголь его видел насквозь и продолжал поучать и улещивать, видя бесполезность затеи, не в силах остановиться, ни выскочить, ни приструнить взятого в упряжку мерзавца...
   "- Да, - сказал Костанжогло отрывисто, точно как бы он сердился на самого Чичикова, - надобно иметь любовь к труду. Без этого ничего нельзя сделать. Надобно полюбить хозяйство, да! ...И не потому, что растут деньги деньги деньгами, - но потому, что всё это дело рук твоих; потому что видишь, как ты всему причина, ты творец всего, и от тебя, как от какого-нибудь мага 1, сыплется изобилье и добро на всё. Да где вы найдете мне равное наслажденье? - сказал Костанжогло, и лицо его поднялось кверху, морщины исчезнули. Как царь в день торжественного венчания своего, сиял он весь, и казалось, как бы лучи исходили из его лица. - Да в целом мире не отыщете вы подобного наслажденья! Здесь, именно здесь подражает Богу человек. Бог предоставил себе дело творенья, как высшее всех наслажденье, и требует от человека также, чтобы он был подобным творцом благоденствия вокруг себя".
   1 Нет, положительно, - магия, колдовство не давали покоя Гоголю!
   Ну а Чичиков тоже - следом за Костанжогло, за Гоголем - потянется в боги, в хлысты, поставит капитал и рабочих на возведение лестницы в небо? Поставит, на что угодно поставит - на сахар, на всякую дрянь. Он лоснится от восторга, он глотает слюну, слушая хозяйские речи, отзванивающие ему полновесным, трудолюбивым рублем. Но прижмите ему аппетит, уберите целковый...
   "...Как вдруг конь на всем скаку остановился, заворотил к нему морду и, чудо, засмеялся! белые зубы страшно блеснули двумя рядами во мраке. Дыбом поднялись волоса на голове колдуна" ("Страшная Месть").
   Гоголю не везло с пристяжными. Да и поездки и полеты его были всё по кривой. Он рвался в будущее и, непостижимым путем, давая косяка, кругаля, оказывался в хвосте истории. Устремлялся идеалами в прошлое, в патриархальные времена, и выныривал впереди каравана. Как колдун, что, уходя от расплаты, подвигался к ней ближе и ближе, и куда бы ни поворачивал коня, его мчало в противоположную сторону. Как Хома Брут, забивший поленом, как лошадь, прекрасную панночку-ведьму, бежавший в ужасе прочь и неудержимо, кругами, всё возвращавшийся вспять - к своей жертве и смерти. И главное, он заранее знал, что так оно и будет, и чорт его занесет неведомо куда, и ждал, и противился, и, случалось, искал уже сам, как бы дать стрекача, кругаля, и несся вперед, но его тянуло назад.
   И шире - пространство у Гоголя коробится и круглится, не уходя прямиком к горизонту, но выгибаясь в какую-то сфероидную, что ли, форму; прямые, "вытянутые по воздуху", становятся кривыми, словно знают теорию Римана, благодаря чему неудержимая тройка, уносящаяся на наших глазах в безответную даль, заворачивает - вместе с медленным вращением, опрокидыванием всего окоема - и, законно, окажется там, куда мы не гадали заехать, вместе с Гоголем бодрым голосом устремляясь "вперед" и "в дорогу". (Здесь, возможно, срабатывает скрытая пружина и гоголевского "искривленного" стиля и самой натуры его и творческой биографии - с массой поворотов, петляний, загогулин и оборачиваний, где всё наоборот, навыворот, не так, как надо, так что, может быть, правильней следить за его развитием, начиная с эпилога, с могилы, пятясь против движения жизни нашего автора, что авось приведет к основанию ее ближе, вернее - в соответствии с безотчетным ощущением Гоголя как чего-то закругленного, изогнутого, уходящего у нас из-под ног. Ехать не вперед, а назад: назад - к рождению, или, как позволил бы я выразить его миссию в мире: вперед - к истокам!)
   Ведь немалый конфуз, приключившийся у него с Чичиковым, с этим "пристяжным подлецом", заранее у него же предсказан в истории с пристяжным же конем по прозванию чубарый, которого кучер Селифан учит и понукает, в точности как Гоголь - Чичикова ("- Ишь куда ползет!.. У, варвар! Бонапарт ты проклятый!" и т. д.). Камнем преткновения в обоих случаях становится бескорыстное, в поте лица постигаемое, служение ближнему, научившись которому. Чичиков объявится в неопознанном качестве спасителя России, чубарый - помчит его бричку на чистом энтузиазме. Едва отправляясь в путь со своими героями, автор как бы знал уже, чем кончится предприятие, и заранее потешался, хотя воспитательная программа, по всей вероятности, еще не сложилась у него в голове, и он высмеивал себя, так сказать, впрок, наперед, на тот непредвиденный казус, когда сам он, за неимением лучшего, возьмется переучивать Чичикова методом Селифана. Чубарый и в ус не дует уже в третьей главе.
   Мало кому случалось так попадать впросак, как это угораздило Гоголя в поздних его сочинениях. Его лицо, выжидательно глядящее с этих страниц, старальчески перекашивается и разъезжается по бумаге в старании скоординировать свои черты в устойчивую физиономию. Следить за его гримасами, не укладывающимися в уме, похожими на адскую пляску раздерганных уголовников, настолько тягостно, что, должно быть, поэтому позднего Гоголя предпочитали демонстрировать выборочно, как ряд не идущих в прямую связь эпизодов - Чичиков (сатирический тип), тройка (вера в Россию), руководство помещикам, как управляться с крестьянами (крепостническая реакция), мысли о Пушкине, о русской песне (образец проницательности), высказывания о царе и о церкви (верх мракобесия), - тогда как все они суть необходимые пристяжные в умозрительной трапеции Гоголя, хотя и тянущие в разные стороны, с тем чтобы охватить бытие целокупно и всесторонне, найдя всякой вещи законную середину и место. Поиски середины, единства в условиях роковой разобщенности и удаленности сопрягаемых звеньев (полиции и религии, морали и хозяйства, церкви и театра, первобытной идиллии и европейского просвещения), попытки восстановить перемирие с опорой на множество точек разбежавшегося по вселенной сознания, вздыхающего по позабытому со времени Гомера и Библии, глобальному равновесию, сулили перекосы и вывихи, сообщавшие всей экспозиции какую-то шутовскую ходульность. Гоголь не гримасничает, но балансирует, ища увязать то, что уже никем не увязывалось и существовало разъединенно, оторванно, впадая неукоснительно в фарс, в гадость и благоглупость, там, где с давней поры недоставало моста.