Блеск невской быстрины, листва, вымытая дождями, сияющее легкой голубизной небо, изумрудное поле, по которому летал коричневый мяч, цветные майки игроков, синие морские кителя, зеленые гимнастерки вокруг все веселило и радовало глаз. Даже темные столбы, подымавшиеся за деревьями и домами на берегу Ждановки, - столбы разрывов, не могли разрушить общего чувства праздничности и радости жизни.
   Матч продолжался с неослабной силой. Снаряды летели все реже и медленнее, но летели на бедный военный городок, в котором уже не было ничего военного.
   Меня приветствовал знакомый майор, который сел рядом и сразу бурно заговорил:
   - Здравствуйте, здравствуйте, ну как жизнь, как праздник? Правда, здорово? В Лесном я вас видел издали. А девицы хороши, вы обратили внимание, другие даже в специальных локонах пришли, завились нарочно, чтобы быть красивее. Нет, здорово, а как чисто соколиную гимнастику показали! А тут, смотри-ка, думали, никто не придет на футбол, а вон сколько народу! И знаете, футбол ведь в трех местах. Рассредоточили. А каков стадион! Я сначала пришел, думаю: это где же я сяду - на траву, что ли, а гляди - трибуна одна цела. Ну, ее на дрова не разберешь - бетон. И вот-вот сейчас, смотрите, по голу... Ах черт, в перекладину!.. Нет, здорово! А что вы смеетесь?
   - Да я вспомнил из далекого, как говорят, невозвратного прошлого один случай. Я, знаете ли, не болельщик и этих восторгов и стонов не принимаю всерьез, но людей, которые даже под обстрелом могут прийти за десяток километров, чтобы переживать, вполне понимаю. Так вот, приехали тогда в Ленинград испанцы-баски. Говорят, первейшие игроки. Никак нельзя упустить такой случай. Ну, меня уговорили-таки пойти. Билетов ни в какую не достать, мне и жене друзья достали. Подошел час матча, надо идти. Мы что-то дома замешкались. А у нас стадион рядом: дорогу перейти со Зверинской - и все. Перейти-то мы перешли, а тут народу - толпища, давка невозможная. И чтобы, значит, зайцев не было, контроль на каждом шагу. Ну, пробиваемся, пробиваемся, не жалея локтей, и всюду надо билеты предъявлять. Надоело мне во внутренний карман за ними лазить. Я переложил их во внешний маленький карманчик пиджака. Продолжаем среди всей суетни путь к месту и уже достигли мостика, последний контроль - и мы на стадионе. И тут я говорю жене: "Знаешь что, пойдем домой!" - "Как - домой? После всего этого, столько перенесли, пробиваясь? Что, тебе плохо?" - "Мне не плохо, - говорю, - а все-таки пошли домой!" - "Но почему?"
   Я уже повернул и, вызывая всеобщее негодование, прокладываю дорогу назад в толпе. Вышли мы на более свободное место, жена говорит: "В чем дело?" - "В том, - отвечаю, - что кто-то инициативный, из тех мальцов, наверное, что все кричали: "Дяденька, нет ли билетика?" - просто, когда я отвернулся, вежливо из моего внешнего кармана билетики вынул и спасибо не сказал, так что последний контроль нам уже не нужен. Пошли домой!"
   Пришли домой, я лег на диван, включил радио и чувствовал себя гораздо лучше, чем в этой давке на стадионе. И все было слышно, как шел матч... Вот какие бывали случаи. А тут, если бы билеты продавались на этот матч, надо бы эти билеты сохранить для потомков, которые, когда наступят мирные годы, будут тут сидеть на новом стадионе, им и в голову не придет, что тут происходило летом славного 1942 года, двадцать пятого года эры Великого Октября. Ведь не поверят, что мы под снарядами на футболе сидели?..
   Мой приятель сказал задумчиво:
   - Да ведь и не поверят, что вы думаете! Я вот пошел позавчера к одному другу - командиру, он там сейчас в рюхи сражается вовсю - тоже чемпион! Он баньку организовал, в городе, на Песках. "Приходи, говорит, - хорошо помоемся, как следует, я, - говорит, - оборудовал". Мы с двумя командирами пришли. И правда, банька подходящая. Стали мыться, как на тебе - объявление по радио: район находится под обстрелом. Да как рванет, вся крыша с баньки слетела, а мы чуть не голые выскочили на улицу. А следующим снарядом всю баньку начисто разнесло... Ведь тоже не поверят потом, скажут, выдумал... И то сказать, в фантастическое время мы с вами живем. Иду по Васильевскому острову, а там на углу Среднего был магазин, вывеска: "Гастрономия и вина". Я там перед войной армянский коньяк всегда покупал. Иду как-то зимой, обстреливали тогда здорово. Что с вывеской? Уже буква одна куда-то отлетела, и стало "Астрономия и вина". Прошло несколько месяцев. А на вывеске - помереть можно от смеха - уже читаю: "Астрономия вин"! Это же поэзия, честное слово... Астрономия вин! Имажинисты* не придумали бы такого. Вы ведь знаете, я стихи люблю. И даже иные собираю для памяти. А поэты, они после больших событий или даже во время событий рождаются как-то интересней, чем в мирное время... Вы это, наверно, тоже замечали?..
   _______________
   * И м а ж и н и з м - литературное течение в области поэзии двадцатых годов.
   - Таких наблюдений не вел, но, действительно, вот после финской войны сразу появились, например, Михаил Дудин, опять же Алексей Недогонов, Сергей Наровчатов... А как Дудин появился, стоит вспомнить. Война с белофиннами, как известно, в Выборге кончилась, стал я отходить от боевых дней, вдруг получаю письмо. Со стихами. Пишет серьезные стихи молодой поэт, зовут Михаил Дудин. Надо сразу печатать в "Звезде", но кое-какие поправки все-таки следует внести для славы русского языка. Я пишу ему письмо, и приветствую, и поздравляю, и о поправках пишу, что, мол, выберете время, приходите, посидим, потолкуем о поэзии, о прошлых днях Кавказа и так далее. Проходит время, получаю ответ: "Очень хотел бы прийти, да не могу и даже, когда смогу, не знаю. И вовсе я не в Ленинграде, а на далеком Ханко, которое мы от финнов в аренду взяли и там стражу несем. А уж стихи поправьте сами, как где нужно". А потом подошел сорок первый год, новая война; на Ханко началось горячее времечко. Потом ханковцев эвакуировали в Ленинград. Они теперь тут себя хорошо показывают. У них командир - известный вам Симоняк, железный человек, полководец стоящий, а Миша Дудин добрым поэтом стал. Да он уже в своем молодом возрасте в самую настоящую историю войны попал. Сам Маннергейм подписал этакое специальное обращение к ханковцам, что, мол, сдавайтесь, вы такие-сякие храбрецы, герои, и мы вас вроде в доме отдыха устроим за ваши заслуги, и что сопротивляться вам бесполезно. Ну, тут ханковцы по примеру запорожцев, писавших злое письмо турецкому султану, взъярились да и ответили Маннергейму и пером и кистью. Кистью-то ответил замечательный художник-воин Пророков, а пером - Миша Дудин. Вот уж такое письмо написали, что дальше некуда. Если бы принести это письмо в музей и прочесть запорожцам, что на репинской картине, то и они бы разразились таким грохотом, что снова в Стамбуле услыхали бы, ей-богу... Молодец Миша Дудин!
   - А я вам, - воскликнул мой майор, - сейчас покажу стихи одного поэта, который на нашем фронте недавно объявился. Вы его еще не знаете. А я списал у товарища, он в дивизионной газете работает. Понравились мне его стихи, с собой ношу, хорошим людям показываю...
   - Ну, покажите, пожалуйста, а вдруг это молодой да из ранних!
   Он полез в свою полевую сумку, извлек из нее толстую, замасленную, видавшую виды записную книжку и, поискав в ней, протянул мне страничку. Я прочел стихотворение неизвестного автора. Оно называлось "Чайка".
   Как полумесяц молодой,
   Сверкнула чайка предо мной.
   В груди заныло у меня...
   Зачем же в самый вихрь огня?
   Что гонит?.. Что несет ее?
   Не спрячет серебро свое...
   Зачем?
   Но тут припомнил я...
   Зачем?
   Но разве жизнь моя...
   Зачем?
   Но разве я не так
   Без страха рвусь в огонь атак?!
   И крикнул чайке я:
   "Держись!
   Коль любишь жизнь
   Борись за жизнь!"
   - Мне нравится, - сказал я и снова перечел короткие строки, - право, это настоящие стихи. Где вы его взяли, этого молодого человека. Он молодой?
   - Молодой, храбрый и стоит своего имени...
   - Что же это за имя?
   - Зовут его громко, знатно зовут, как старого полководца, воспетого поэтами...
   - А например, Кутузов, что ли?
   - Почти угадали. Зовут его Георгий Суворов. Младший лейтенант Георгий Суворов уже отличился в боях и сам хорош собой.
   - Откуда он, здешний, ленинградский?
   - Нет, вовсе нет, он из Сибири, из страшной глуши пришел... Смотрите-ка, один гол они уже забили! Сейчас чуть второй не состоялся. Вы не поедете на Карповку - там на стадионе тоже футбол. День физкультурника просто на славу!..
   - Подождите, - сказал я, - что вы еще знаете о Георгии Суворове?
   - Я больше ничего не знаю, потому что никогда в жизни его не видел.
   - А как же вы говорите, что он в боях отличился и собой хорош?
   - Мне товарищ рассказал, у которого я стихи списал эти. Говорят, что у него много стихов.
   - Это все очень интересно, - отвечал я. - Я должен обязательно его увидеть...
   И я его увидел. Уже вторая военная осень осыпала улицы листьями всех цветов и в комнате, походившей на каюту много видевшего бурь корабля, было темновато, когда ко мне прямо с переднего края пришел Георгий Суворов.
   Почти таким я и представлял себе его. Он был из тех ладных молодцов, в которых чувствуется что-то богатырски-молодое, и застенчивое, и дерзкое вместе, которые на вопрос: "Кто пойдет в самое пекло?" - отвечают, делая шаг вперед: "Я пойду!" Было и нечто суровое в этом ясном, открытом лице, может быть, оттого, что брови были слегка нахмурены и рот был очерчен решительно и строго. Глаза с задоринкой смотрели прямо на собеседника, а небольшие мягкие усы сразу заставили меня перевести взгляд на его гимнастерку, где красовался некий знак.
   Когда вы встречали в те годы бравого, подтянутого бойца, у которого на груди красовался белый щит с красной звездой, вы знали, что это гвардеец. И если в старину, например, флотский экипаж был назван гвардейским только потому, что он обслуживал царские яхты в первый период своего существования (потом он сражался действительно по-гвардейски), то гвардейские полки Красной Армии получили это звание не по простому отбору, не по случайной удаче, а добыли это право в кровавых битвах, показав свое мастерство, истребляя гитлеровские полчища.
   Таким образом, передо мной стоял гвардеец, представитель самых бесстрашных и умелых полков нашей армии. А смотря на его усы, я не мог сдержать невольной улыбки, потому что знал, что Суворов принадлежит к славной 70-й стрелковой дивизии, которая за отличные боевые действия получила гвардейское знамя и стала 45-й гвардейской ордена Ленина дивизией. А командовавший ею Герой Советского Союза генерал-майор Краснов отдал первый приказ по гвардейской своей дивизии, где, между прочим, приказал всему мужскому составу дивизии отрастить усы, а всем телефонисткам, связисткам, пулеметчицам, сандружинницам и прочему женскому составу сделать маникюр и шестимесячную завивку, чтобы подчеркнуть аккуратность и воинскую выправку.
   Летние наступательные бои, в которых участвовал Георгий Суворов у Старо-Панова, Путролова, вместе с боями за Ям-Ижору, Ивановское и Усть-Тосно, сорвали план подготовлявшегося Гитлером осеннего штурма Ленинграда.
   Красновато-бронзовые щеки Георгия Суворова, обветренные боевыми дорогами, опаленные огнем непрерывных сражений, делали его похожим на индейца. Говорят, есть в Сибири остатки таких старых племен - ительмены. Вот он был похож по цвету лица на такого ительмена, но на самом деле он никакого отношения к краснокожим не имел. Был он действительно сибиряк, но пришел на фронт с Абакана, из Хакасии, и сначала сражался в знаменитой панфиловской дивизии. Когда под Ельней в бою осколок вражеской мины впился ему между ребер, он сам, стиснув зубы, вырвал его, не застонав.
   Движения его были уверенные и ловкие. Он как будто был сделан весь из красноватого металла. Закалка охотника и солдата чувствовалась в сильных руках и широких плечах.
   Его полевая сумка была переполнена стихами. Стихи эти были самые разные, хорошие и плохие, незаконченные и зеленые, как маскировочные еловые ветви, прикрывающие снайпера, стихи, посвященные всему, что волнует сердце молодого воина-поэта, - ему шел всего двадцать третий год. Я сказал, что знаю некоторые его стихотворения, знаю "Чайку", и она мне нравится. Он начал без всякой ложной скромности читать стихи:
   Красноармеец бьется так:
   Пред ним громады вражьих тел.
   Диск автомата опустел...
   Встает обрадованный враг.
   Красноармеец бьется так:
   В подсумке две гранаты есть
   Голов фашистам не унесть!
   С землею смешан черный враг.
   Красноармеец бьется так:
   В руке один клинковый штык
   С размаху заколол троих!
   Четвертый?! Поднял руки враг!
   Я смотрел на Георгия Суворова, и наивная сила этих стихов убеждала, потому что это были слова солдата, который, несмотря на свою молодость, был участником самых свирепых схваток, знал, что такое пятачок на Неве, где простреливается каждый метр, знал, что такое схватка, где пленных не берут, где нельзя отступать ни на шаг, знал, что такое смерть друга, боевая дружба и неистовая злоба врага.
   В жилах этого сильного, умного, веселого человека текла кровь его далеких предков - смелых искателей новых земель, казаков Ермака, жила страсть природных воинов и песенников. В его роду по женской линии были польки, из семейства ссыльных поляков, были в роду и шаманы, старые хакасцы, с бубнами, обвешанными лентами, камлающие над колдовскими кострами в кедровой чаще у священного родника.
   Он читал стихи о своих полковых товарищах, о боях на Неве, о танке, чьи гусеницы были красны от крови фашистов, о цветах, растущих на козырьке окопов, о тропах, вьющихся по ущельям хмурого Абакана, о темных струях железной руды в отвесных утесах, об охоте и ночлегах в глуши и о той тропе войны, которой он идет сейчас, "платя ценою крови и лишений за каждый шаг...".
   Передо мной стоял человек цельный, мужественный и полный какой-то скрытой нежности и грусти. Все в нем было настоящее: и страсть, и храбрость, и эти неустоявшиеся и пьянящие, как молодое вино, стихи. С этой встречи началась наша дружба.
   В условиях города-фронта не так легко было встречаться, тем более находить свободные вечера, чтобы слушать стихи и говорить о стихах. И все-таки такие встречи были и у меня, на Зверинской, и где-нибудь на фронте за городом, когда я попадал в 45-ю гвардейскую.
   Георгия Суворова на Ленинградском фронте скоро узнали многие. Слухом земля полнится, а братьев-литераторов в армии было много, и стихи сибирского поэта стали известны, тем более что некоторые из них печатались не только во фронтовой печати.
   Сам командир дивизии, храбрейший и неистовейший Краснов, любил писателей, и иметь в своей дивизии собственного поэта ему было приятно. Боевых друзей у Георгия было много. Из Сибири писали ему друзья: Александр Смердов, Леонид Мартынов. В моей семье он стал своим человеком, и когда он появлялся в городе, иногда со своим задушевным приятелем Олегом Корниенко, а то и вместе с Мишей Дудиным, который стал непременным бардом Ленинградского фронта, то начиналась бесконечная беседа, прерываемая иногда обстрелом района. Когда снаряды ложились близко, мы уходили на кухню, и пили чай, и продолжали разговор о поэзии и о жизни.
   Георгий Суворов был прост, как быт, нас окружавший. Когда я долго не видел Суворова, я скучал о нем. Бои вокруг города шли все время. Врага изматывали на самых разных участках фронта. Эти бои подчас носили жестокий характер, потому что бились действительно за каждую пядь земли. Я всегда думал о Суворове. Мне так хотелось, чтобы ему было хорошо в жизни, чтобы он дожил до победы. Он был достоин ее.
   Мы все жили суровой жизнью, но в каком-то громадном коллективе, который страдал, переживал боль, грустил и радовался так, будто имел одно сердце и один разум.
   Мне было радостно думать, что где-то в блиндаже при коптилке этот сибиряк на Неве пишет стихи. Он писал их и в окопах, в паузе между боями, перед атакой, в болотах, окутанных пороховой гарью, на отдыхе под соснами, расщепленными осколками бомб и снарядов. Он писал свои строки как дневник, как свидетельство боевого пути. У него не было времени отделывать стихи. Но они рождались, словно волны, гонимые вихрем, словно слова сами находили связь, и только он должен был, перенеся их на бумагу, дать им дыхание, чтобы они ожили. Все вокруг так просто:
   Мы тоскуем и скорбим,
   Слезы льем от боли...
   Черный ворон, черный дым.
   Выжженное поле...
   А за гарью, словно снег,
   Ландыши без края...
   Рухнул наземь человек
   Приняла родная.
   Беспокойная мечта,
   Не сдержать живую...
   Землю милую уста
   Мертвые целуют.
   И уходит тишина...
   Ветер бьет крылатый.
   Белых ландышей волна
   Плещет над солдатом.
   В те дни снайперы после возвращения со своей охоты, приезжая в город, приносили на могилу Александра Васильевича Суворова цветы, сорванные ими на переднем крае, и давали клятву мести, клялись истребить как можно больше врагов, мстя за страдания советских людей...
   Цветы и кровь соседили тогда не только в стихах, но и в жизни. Раз я шел с Георгием Суворовым по Петроградской стороне. Все было привычно: развалины, и проломы, сделанные снарядами в стенах, и ручей, который подавал свой голос в руинах, падая с верхних этажей из разбитой трубы, и заколоченные досками окна, и разбитая мостовая, и стены, иссеченные осколками на такой высоте, что страшно было представить силу взрыва, закинувшего их под самую крышу...
   Через пустынную улицу неторопливо бежала большая, рыжая, с подпалинами крыса. Откуда-то доносились глухие стуки, точно гигант выколачивал дубиной матрас, набитый железом. Это шел очередной артиллерийский обстрел Васильевского острова. Вдруг Георгий Суворов на секунду задержал шаг и как-то с особым прищуром своих голубых глаз осмотрел давно разбитый бомбой дом. От него мало что осталось. По-видимому, пожар довершил дело. Обгорелая руина с вывернутым нутром, почерневшая, мертвая, уже не хранила никакого признака человеческого жилья. Только на ржавых изогнутых железных перекрытиях висели в разных положениях обгорелые кровати. Их было много. Они торчали из черной пасти подвала, они зацепились за остаток трубы, они навалились бесформенной грудой друг на друга в провале между этажами.
   Тут я оглянулся и увидел, что нас окружают кровати и на улице. Так, ямы в мостовой, выбитые снарядами, были огорожены кроватями, чтобы ночью при затемнении никто бы не упал в них и машина не наскочила бы на полном ходу.
   Немного далее, там, где когда-то был сад и, как я помню, стояла за забором яблоня у деревянного домика, теперь раскинулся огород, и этот огород, как все почти огороды в городе, был огражден кроватями. В каждом доме, почти в каждой комнате были кровати. И когда пожар съедал до остатка все, что могло гореть, кровати оставались. С ними ничего не мог поделать даже взрыв бомбы весом в тонну. Он мог только изогнуть их, как цирковой силач, показывающий свою силу, гнет рельсы, - не больше.
   Георгий Суворов, видя, что я, как и он, рассматриваю кровати, сказал:
   - Когда были бои у Красного Бора, один пожилой солдат, когда бежал в атаку, кричал что-то непонятное. Вы знаете, что, когда бегут, обязательно кричат. Кто кричит: "Вперед за Родину!" или "За Ленинград!", "За город Ленина!" Разное кричат. Но этот солдат кричал что-то такое, что его соседи, слышавшие его крик, сначала не поняли, потом им было не до разговора, и только когда вечером уже в отбитом у немцев блиндаже располагались на отдых, вспомнили дневной бой и тут пристали к нему: "Что это ты, братец, кричал, когда бежал в атаку?" Он сначала нахмурился и ничего не отвечал, а потом сказал сердито: "Чего пристали? Кричал, как все: "За Родину! Ура!" - "Нет, вот уж нет, - настаивали товарищи. - Ведь не то кричал, ну, сознайся, чего плохого, скажи, чего ты такое странное кричал. Ведь мы слышали, хотим, чтобы ты сам сказал". Доняли человека, он совсем духом упал и говорит: "А что я, по-вашему, кричал?" - "А ты кричал, честное слово, мы слышали: "За кровать!" Вот что ты кричал, и так сильно: "За кровать!" Что это значит? Расскажи, ведь просто так не закричишь. Какой-то особый смысл в этом есть или нет?"
   Ничего не ответил человек, насупился и молчит, прямо черный стал. А его дружок сделал знак - оставьте его в покое, - и потом, когда из блиндажа вышли, он объяснил, в чем дело. "Я, - говорит, - с ним в городе был - он давно писем от своих не имел. Пошли мы к его дому, а вместо дома - прах, разбомбили дом начисто. Пошли у соседей узнавать. Узнали, что погибли его жена и дочка-школьница. Ночью было, не успели выбежать. Он стоял перед домом долго, я уже его за рукав взял: "Пойдем", а он мне показывает на что-то. Смотрю: кровать повисла между стен. Узнал свою кровать по этажу, по месту расположения, там еще рядом, видно, знакомые какие-то вещи повисли разбитые... Эта кровать - все, что осталось у него в памяти от прежней мирной жизни и от близких. Вот когда в бой идти, он сам не помнит, что кричит: за кровать. Месть за погибших у него в сердце. И вы видели, как он дерется. Все перед ним стоит та страшная картина, так что вы не добивайтесь от него объяснений. Человеку тяжело, и все! И точка. И не удивляйтесь, если он и снова с таким криком в атаку пойдет!.." Вот почему я невольно взглянул на дом с кроватями и вспомнил ту историю...
   И снова мы шли с Георгием Суворовым по нашему многострадальному городу, и, когда вышли на так называемую ватрушку - полукруглую набережную перед бывшей Биржей, белым домом, перед которым возвышались ростральные колонны, Суворов сказал, указывая на зенитную батарею, расположившуюся на газонах бывшего сквера, на орудия, торчавшие из щелей:
   - Как быстро привыкает человек к самому трудному. Ведь на этой ватрушке, мне рассказывали ленинградцы, няни детишек водили, да старые моряки, живущие на покое, приходили сюда гулять, да студенты из университета, девушки из мытнинского общежития, ну, еще туристы, а теперь живут в блиндажах, фронт! Все вокруг засыпано осколками, и мы с вами идем и ничему не удивляемся... - Помолчав, он добавил: - Хотя я и сибиряк, но чувствую, как все больше становлюсь ленинградцем, с каждым днем все больше!
   Наступил новый, 1943 год. В огненном январе был совершен прорыв блокады Ленинграда. Кто участвовал в этом, тот никогда не забудет многодневного сражения, превратившего пространство между Ладожским озером и Московской Дубровкой в арену кровопролитного побоища.
   Здесь, к югу от озерных берегов, еще в дореволюционные годы разрабатывали торф. Ничто не может быть грустнее ровной, обнаженной, какой-то бурой, болотистой равнины, за которой стояли неприветливые, мрачные леса.
   Что может быть угрюмее этих мест зимой! Морозное солнце в туманном желтом кольце, как будто в отчаянии, едва пробившись из черно-синих туч, тускло освещает пустынные рощи, высоченные снежные сугробы, печальные, занесенные снегом болота и через короткие часы скрывается снова, оставляя сумрак непередаваемого цвета.
   Вьюга долгими ночами крутит свои белесые кольца, с воем стелясь по замерзшей, звенящей земле.
   В январские дни все это лишенное жизни пространство, над которым стояли только остовы сгоревших рабочих поселков и трубы бараков, наполнилось грохотом битвы. Это шли навстречу воинам Волховского фронта защитники Ленинграда, чтобы обняться в радостный час прорыва блокады. Этого часа ждали много месяцев.
   Пламя сражения сверкало по всему невскому берегу и в дикой пустыне приволховских лесов.
   Если нам, привыкшим к холоду и ледяному мраку, битва в этой черно-белой пустыне казалась делом привычным, то выбитые из теплых укрытий, бросившие блиндажи гитлеровцы чувствовали себя в аду, где мороз жег, как костер преисподней.
   В хаосе канонады, вьюги, мрака и пожаров постепенно обрисовывался наш успех. И уже называли имена командиров, чьи части показали свою доблесть. Я хорошо помню великолепного, спокойного, как гранит, Трубачева, чьи полки брали Шлиссельбург; порывистого, бесстрашного Симоняка; уверенного, искушенного в трудностях Хрустицкого.
   Уже на фронте родились новые храбрецы: пехотинцы гордились подвигом Дмитрия Молодцова: хотя он был связистом, но шел в передовой цепи и погиб смертью героя, дав возможность захватить немецкую тяжелую батарею; артиллеристы уже знали имя неустрашимого истребителя немецких танков капитана Родионова. Танкисты говорили мне удовлетворенно: "Правда, замечательно, что Осатюку и Макаренко дали Героев Советского Союза?"
   Конечно, замечательно - было за что. Такое богатырство они показали, несмотря на то, что их танк - малютка "Т-60", а вот мал удалец, да дорог! Но и в исхлестанных осколками бомб, мин и снарядов стенах Шлиссельбургской крепости, во мраке приладожских лесов, на берегу Ладоги и на почерневших снегах вокруг оставшихся только на карте рабочих поселков, среди сумрачного нагрева продолжающегося сражения я все время думал о Георгии Суворове.
   Я невольно смотрел туда, на юг, где наступала 45-я гвардейская. Она, как и 268-я, шла в обход 1-го и 2-го городков, и я знал, что ее бешено атакуют немцы со стороны Дубровской электростанции.
   Поздно вечером в лесу на безлюдной дороге я попросил шофера остановить машину. Я попросил потому, что не мог приказать ему, так как в машине был товарищ поболее моего званием. Но он был новичком на Ленинградском фронте и не мог разбираться в местности. Поэтому я попросил его разрешения, и, когда он спросил, почему мы остановились, я откровенно сказал: