Он писал в это время на ходу, во время прогулок… Его видели праздношатающимся, сидящим за кофейным столиком, запоминали влипающим в очередную историю… Лишь единицы запомнили сжатые губы, ничего и никого не видящие глаза, нечленораздельное мычание, раздававшееся в такт походке, из которого вдруг выплывали отдельные слова. Иной знакомый, встречающий его в переулке, обращался с сакраментальным вопросом:
   — Вечно ты шатаешься, Сергей. Когда же ты пишешь?
   — Всегда.

ТАНЦОВЩИЦА АЙСЕДОРА ДУНКАН, ВТОРАЯ ОФИЦИАЛЬНАЯ ЖЕНА

   О чем шумела, гудела и сплетничала вся Москва? О переезде Есенина на новое место жительства: в Балашовский особняк на Пречистенке. В дом, где поселилась недавно приехавшая в Москву мировая знаменитость — американская балерина-босоножка Айседора Дункан.
   Она появилась в России 24 июля 1921 года в сопровождении ученицы и приемной дочери Ирмы, а также камеристки Жанны.
   Это было ее пятое путешествие в Россию. Путешествие, кардинально отличавшееся от всех предыдущих.
   Буржуазной Европе после первой мировой войны все надоело. Не нужна ей уже была и полузабытая, стареющая, отяжелевшая босоножка. Приезд Айседоры в Россию был ее последним шансом продлить свою артистическую жизнь.
   Кроме того, возраст брал свое. В 1921 году Айседоре было уже 43 года.
   Второй официальной женой Сергея Есенина стала Айседора Дункан — великая танцовщица своего времени. Ее мать была преподавателем музыки. Сама Айседора начала танцевать с 2-х летнего возраста. Вот как она рассказывала о своем искусстве:
   — Мое искусство — это стремление выразить правду моего существа в жестах и движениях. Мне потребовались долгие годы, чтобы найти только одно абсолютно верное движение. Слова имеют иной смысл. Перед публикой, которая толпами сходилась на мои спектакли, я не испытывала колебаний. Я раскрывала перед ней самые сокровенные порывы своей души. С самого начала я отражала в танце только свою жизнь. В детстве я танцевала непроизвольную радость растущего существа. Когда я немного подросла, я танцевала с радостью, переходя затем к предчувствию первых трагедий, скрытых от нас завесой времени, — предчувствию безжалостной жестокости и сокрушительных ударов жизни.
   В шестнадцатилетнем возрасте я танцевала перед зрителями без музыки. В конце одного спектакля кто-то из зрителей крикнул:
   — Это девушка и смерть!
   После этого танец стал называться “Девушка и смерть”. Но мое намерение было иным: я всего лишь пыталась внешне радостными проявлениями жизни выразить свое первое знание скрытой временем трагедии. Согласно моему пониманию, танец следовало бы назвать “Девушка и жизнь”.
   Позднее я танцевала свою борьбу с этой жизнью, которую зрители называли смертью, и свое отвоевывание у нее эфемерных радостей.
   А перед тем, как выйти замуж за Есенина, Айседора создала свою теорию о браке:
   — Все мое детство, казалось, прошло под мрачной тенью моего таинственного отца, о котором никто не заговаривал, и ужасное слово “развод” запечатлелось на чувствительной поверхности моего разума. Не имея возможности ни у кого спросить объяснения этих вопросов, я пыталась разрешить их сама. Большинство прочитанных мной романов кончались браком и блаженным благополучием, о котором не стоило больше писать. Но в некоторых из этих книг, особенно в романе Джорджа Элиота “Адам Бид”, была выведена девушка, которая не выходит замуж, ребенок, появляющийся, когда его не хотят, и ужасное бесчестие, падающее на бедную мать.
   На меня произвела глубокое впечатление несправедливость этого положения вещей для женщин, и, сопоставив ее с историей моих родителей, я решила раз и навсегда, что буду бороться против брака, за освобождение женщины, за право каждой женщины иметь ребенка или нескольких детей, когда ей этого захочется.
   Может показаться странным, что маленькая двенадцатилетняя девочка разрешает такие вопросы, но обстоятельства моей жизни сделали меня не по летам развитым ребенком. Я изучила законы о браке и пришла в негодование, узнав о рабском положении женщины.
   Я принялась пытливо вглядываться в лица замужних женщин, подруг моей матери, и заметила, что на каждом виднелись печать зеленоглазого чудовища ревности и клеймо рабыни. Я дала обет на всю жизнь, что никогда не опущусь до этого унизительного состояния. Я всегда хранила его, даже когда он стоил мне отчуждения моей матери и превратного понимания всего света.
   Одной из наилучших мер Советского правительства была отмена брака. Там двое людей расписываются в книге, а под подписью напечатано: “Эта подпись не возлагает никакой ответственности ни на одну из сторон и может быть аннулирована по желанию каждой из них”. Такой брак является единственным соглашением, на которое может пойти всякая свободолюбивая женщина, и единственной формой брака, под которой я когда-либо поставила бы свою подпись.
   В настоящее время, я полагаю, мои идеи более или менее присущи каждой женщине со свободным разумом, но двадцать лет назад мой отказ выйти замуж и борьба за право женщины рожать детей вне брака, продемонстрированная на личном примере, создали значительные недоразумения.
   Когда отцы семейства говорят, что они работают для того, чтобы оставить своим чадам много денег, я задаюсь вопросом, осознают ли они, что тем самым лишают жизнь своих детей волнующего духа предприимчивости. Ибо каждый доллар, завещаемый детям, делает их на столько же слабее. Самое прекрасное наследство, которое вы можете оставить своему чаду, — это дать ему возможность самому пробиться в жизни, стоять полностью на собственных ногах. Преподавание приводило нас с сестрой в богатейшие дома Сан-Франциско. Я не завидовала богатым детям, а, напротив, жалела их. Я поражалась мелочности и вздорности их жизни, и по сравнению с детьми миллионеров я, казалось, была в тысячу раз богаче всем, что делает жизнь достойной.
   Моя первая любовь:
   — Среди этих учеников было двое молодых людей. Один был молодой доктор, второй — химик. Химик был изумительно красив и носил восхитительное имя — Вернон. Мне было тогда одиннадцать лет, но, зачесывая волосы вверх и нося длинные платья, я выглядела старше. Я записала в свой дневник, что безумно, страстно влюблена, и полагаю, что со мной это действительно было. Сознавал ли это Вернон или нет, не знаю. В том возрасте я была слишком стыдлива, чтобы открыть свое увлечение. Мы ходили на балы и танцы, где почти каждый танец он танцевал со мной, а затем я бодрствовала до раннего утра, рассказывая своему дневнику об ужасающей дрожи, которую испытала, “носясь”, как я это излагала, “в его объятиях”. Днем он работал в аптеке на главной улице, и я исхаживала целые мили, чтобы лишний раз пройти мимо него. Иногда я набиралась достаточно храбрости, входила и спрашивала:
   — Как вы поживаете?
   Я разыскала дом, в котором он жил, и обычно убегала вечером посмотреть на свет в его окне. Это увлечение продолжалось два года, и я считала, что страдаю очень сильно. К концу второго года он объявил о своей предстоящей женитьбе на одной молодой девушке из оклендского общества. Я излила свое мучительное отчаяние на страницы дневника. Помню день свадьбы и свои чувства, когда увидала, как Вернон спускается из церковного придела с некрасивой девушкой под белым покрывалом. После этого я больше его не видела.
   Когда я недавно в последний раз танцевала в Сан-Франциско, в мою уборную вошел какой-то мужчина с белоснежными волосами, но кажущийся совершенно молодым и чрезвычайно красивым. Я узнала его сразу. Это был Вернон. Я решила, что после всех минувших лет могу рассказать ему об увлечении своей молодости. Я думала, что это его позабавит, но он чрезвычайно испугался и заговорил о своей жене, неинтересной девушке, которая, оказывается, еще была жива и любовь к которой у него никогда не прекращалась. Как бесхитростно может протекать жизнь некоторых людей!
   Такова была моя первая любовь. Я была безумно влюблена и полагаю, что с тех пор никогда не переставала быть безумной влюбленной.
   Айседора Дункан о танце:
   — Человек сначала должен говорить, потом петь, потом танцевать. Говорит мозг, думающий человек. Пение — это чувство, а танец — исступленный восторг, все увлекающий за собой.
   Великий Станиславский об Айседоре Дункан во время посещения Петербурга в 1908 году:
   — После первого вечера я уже не пропускал ни одного концерта Дункан. Потребность видеть ее часто диктовалась изнутри артистическим чувством, близко родственным ее искусству. Впоследствии, познакомившись с ее методом, так же как с идеями ее гениального друга Крэга, я понял, что в разных концах мира, в силу неведомых нам условий, разные люди, в разных областях, с разных сторон ищут в искусстве одних и тех же очередных, естественно нарождающихся творческих принципов. Встречаясь, они поражаются общностью и родством своих идей. Именно это и случилось при описываемой мною встрече: мы с полуслова понимали друг друга.
   Я не имел случая познакомиться с Дункан при первом ее приезде. При последующих ее наездах в Москву она была у нас на спектакле и я должен был приветствовать ее как почетную гостью. Это приветствие стало общим, так как ко мне присоединилась вся труппа, которая успела оценить и полюбить ее как артистку.
   Дункан не умела говорить о своем искусстве последовательно, логично, систематично. Большие мысли приходили к ней случайно, по поводу самых неожиданных обыденных фактов. Так, например, когда ее спросили, у кого она училась танцам, она ответила:
   — У Терпсихоры. Я танцевала с того момента, как научилась стоять на ногах. И всю жизнь танцевала. Человек, все люди, весь свет должны танцевать, это всегда было и будет так. Напрасно только этому мешают и не хотят понять естественной потребности, данной нам самой природой.
   Дункан попыталась соблазнить Станиславского. Она сама рассказывала об этом:
   — Будучи чрезвычайно занятым на репетициях в своем театре, Станиславский имел обыкновение часто приходить ко мне после спектакля. В своей книге он говорит о наших беседах:
   “Думаю, что я должен был надоесть Дункан своими расспросами”.
   Нет, он не надоел мне. Я горела желанием делиться своими идеями. Резкий снежный воздух, русская пища, особенно икра действительно совершенно исцелили мой изнурительный недуг, вызванный бесплотной любовью к Тоде. И сейчас все мое существо жаждало общения с сильной личностью. Когда Станиславский стоял передо мной, я видела ее в нем.
   Как-то вечером я взглянула на его прекрасную, статную фигуру, широкие плечи, черные волосы, лишь на висках тронутые сединой. Так как он собирался уходить, я положила руки ему на плечи и, притянув его голову к своей, поцеловала его в губы. Он с нежностью вернул мне поцелуй. Но он принял крайне удивленный вид, словно этого он менее всего ожидал.
   Когда я попыталась привлечь его ближе, он отпрянул и, недоуменно глядя на меня, воскликнул:
   — Но что мы станем делать с ребенком?!
   — С каким ребенком? — спросила я.
   — Да, разумеется, с нашим ребенком! Что мы станем с ним делать? Видите ли, — глубокомысленно продолжал он, — я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо из моих детей воспитывался вне моего надзора, а это оказалось бы затруднительным при моем настоящем семейном положении.
   Его необычайную серьезность при упоминании об этом ребенке пересилило мое чувство юмора, и я разразилась смехом. Он со скорбью посмотрел на меня, вышел из комнаты и быстро зашагал по коридору гостиницы. А меня ночью не раз разбирал смех. Но хотя мне и было смешно, я была раздосадована и даже рассержена.
   Много лет спустя я рассказала про этот случай со Станиславским его жене. Она очень развеселилась и воскликнула:
   — О, но это на него так похоже! Ведь он относится к жизни очень серьезно.
   Сколько я его ни атаковала, я добилась лишь нескольких нежных поцелуев, а в остальном встретила твердое и упорное сопротивление, которого нельзя было преодолеть. Станиславский больше не рисковал заходить ко мне после спектакля, но однажды он доставил мне большое удовольствие, повезя меня в открытых санях в загородный ресторан, где мы позавтракали в отдельном кабинете. Мы пили водку и шампанское, вели разговор об искусстве.
   Я часто слышала об ужасных опасностях, которые подстерегают молодых девушек, вступающих в театральную жизнь, но, как читатели видят по моей жизни до сих пор, со мной было как раз наоборот. В действительности я страдала от чрезмерного благоговения, уважения и преклонения, которые я вселяла в своих поклонников.
   Первая настоящая любовь пришла к Айседоре в Берлине, когда она стала очень популярной.
   Однажды вечером, в 1905 году, она танцевала в Берлине. Хотя, как правило, во время танца она никогда не обращала внимания на зрителей, в этот вечер узнала человека, сидящего в первом ряду. Не смотрела на него и не видела, кто он такой, но физически чувствовала его присутствие. По окончании спектакля в ее уборную вошло прекрасное существо. Но прекрасное существо было очень сердито.
   — Вы чудесны! — воскликнул он. — Вы удивительны! Но зачем вы украли мои идеи? Откуда вы достали мои декорации?
   — О чем вы говорите? Это мои собственные голубые занавесы. Я придумала их, когда мне было пять лет, и с тех пор я всегда танцую перед ними.
   — Нет! Они принадлежат мне! Это мои идеи. Но вы — то существо, которое я себе представлял перед моими декорациями. Вы воплотили в жизнь все мои мечты.
   — Но кто вы такой?
   Тут она услыхала, как он произнес удивительные слова:
   — Я сын Эллен Терри.
   Эллен Терри, ее идеала совершеннейшей женщины! Эллен Терри!..
   — Вы должны поехать с нами домой и поужинать у нас, — сказала мать Айседоры по простоте душевной. — Раз вы питаете такой интерес к искусству Айседоры, вы должны поехать к нам домой ужинать.
   И Крэг поехал к ним домой ужинать.
   Он находился в состоянии необузданного возбуждения. Он желал объяснить все идеи своего искусства, свои честолюбивые мечты.
   Айседора была чрезвычайно заинтересована. Крэг говорил и говорил о своем искусстве театра. Он разъяснял свое искусство жестами.
   Внезапно в середине разговора он сказал:
   — Но что вы делаете здесь? Вы великая артистка — и живете в семейной среде? Ведь это нелепо! Я единственный, кто увидел и изобрел вас. Вы принадлежите моим декорациям.
   Крэг был высок и гибок, с лицом, напоминающим лицо его чудной матери, но с еще более нежными чертами. Несмотря на его высокий рост, было нечто женственное в нем, в особенности в линиях губ, чувственных и тонких. Его глаза, очень близорукие, сверкали стальным огнем за стеклами очков. Он производил впечатление нежности, некоторой почти женственной слабости. Лишь его руки, с обезьяньими четырехугольными большими пальцами и широкими остальными, обнаруживали силу. Он всегда со смехом говорил о них как о пальцах убийцы, “годных, чтобы задушить тебя, моя дорогая!”
   Словно загипнотизированная, Айседора позволила ему надеть плащ поверх короткой белой туники. Он взял ее за руку, и они сбежали вниз по лестнице на улицу. Он окликнул такси и сказал на прекрасном немецком языке:
   — Эта дама и я, мы хотим поехать в Потсдам.
   Несколько такси отказались повезти их, но, наконец, они нашли одно и помчались в Потсдам. Прибыли на рассвете и, остановившись в небольшом отеле, который только успел открыться, напились кофе. Затем, когда солнце поднялось высоко на небе, они отправились обратно в Берлин.
   Прибыли в Берлин около девяти часов, и тут им пришла в голову мысль: что же они станут делать? Они не могли вернуться к матери и направились к одной подруге, по имени Эльзи де Бругэр.
   Эльзи де Бругэр принадлежала к кругу богемы. Она встретила их с деликатным сочувствием, дала позавтракать и уложила Айседору спать в своей спальне. Она заснула и не просыпалась до вечера.
   Затем Крэг отвел ее в свою студию, расположенную на вышке высокого берлинского здания. В ней был черный навощенный пол, весь усыпанный лепестками роз, искусственными лепестками роз.
   В лице Крэга она нашла сверкающую юность, красоту, и гения. Вся воспламененная внезапной любовью, она кинулась в его объятия, и получила ответную страсть.
   В его студии нельзя было найти ни дивана, ни глубокого кресла, ни обеда. В эту ночь они спали на полу. У Крэга не было ни гроша, а Айседора не отважилась пойти домой за деньгами. Она спала так в течение двух недель. Когда они хотели пообедать, Крэг распоряжался, чтобы обед прислали наверх в кредит, Айседора же пряталась на балконе, пока его не приносили, а затем прокрадывалась внутрь и получала свою долю.
   Мать обошла все полицейские участки, все посольства, рассказывая, что какой-то подлый соблазнитель убежал с ее дочерью, между тем как импресарио обезумел от беспокойства, вызванного внезапным исчезновением Айседоры. Многочисленной публике, собиравшейся на концерт, отказывали, и никто не знал, что случилось. Однако в газетах благоразумно поместили объявление, что мисс Айседора Дункан серьезно заболела воспалением миндалевидных желез.
   По прошествии двух недель они вернулись в дом матери. Айседоре, несмотря на ее неистовую страсть, надоело спать на жестком полу и ничего не есть, разве лишь то, что Крэгу удавалось доставать в гастрономе.
   Когда мать увидела Гордона Крэга, она закричала:
   — Подлый соблазнитель, убирайтесь отсюда!
   Она жестоко его ревновала.
   Айседора Дункан о Крэге:
   — Гордон Крэг — это один из необыкновеннейших гениев нашей эпохи. Он был вдохновителем целого направления в современном театре. Правда, он никогда не принимал активного участия в практической жизни подмостков. Он оставался в стороне и мечтал, но его мечты вдохновили все, что сейчас есть прекрасного в современном театре. Без него мы никогда бы не имели Рейнхардта, Жака Копо, Станиславского. Без него мы все еще оставались бы позади, при старых реалистических декорациях, где на деревьях колышется каждый листик, а двери в домах отворяются и закрываются. Крэг был блестящим сотоварищем. Он был одним из тех немногих встреченных мною людей, которые с утра до вечера были в экзальтации.
   Он всегда впадал в состояние неистового возбуждения, встречая на своем пути дерево, птицу или ребенка. С ним нельзя было провести ни одной скучной минуты. Нет, он всегда томился муками исступленного восторга, либо, в другой крайности, внезапным гневом, когда все небо казалось ему помрачневшим и внезапный страх заполнял все. И тогда жизнь медленно покидала тело и оставался лишь мрак тоски.
   После Крэга любовником Дункан стал красивый, молодой, белокурый мужчина по имени Пим. Айседора о нем:
   — В гостинице “Европа” (Петербург, 1908 г .) лестница была широкой, и по ней каждый час сбегал Пим в костюме каждый раз нового цвета и в новом галстуке — к восхищению всех присутствующих. Он был всегда изысканно одет и в самом деле являлся законодателем мод в Гааге. Голландский художник Ван Влей нарисовал его портрет на фоне разноцветных тюльпанов — золотистых, пурпуровых и розовых.
   Пим был красив — белокурый и голубоглазый, но без какого-либо интеллектуального комплекса. Его любовь подтверждала мне афоризм Оскара Уайльда: “Лучше радость, которая длится минуту, чем скорбь, которая длится вечно”.
   Пим давал радость, которая длится минуту. До встречи с ним любовь приносила мне одни лишь идеалы, романтику и страдания. Пим принес мне радость, и только, но настоящую, восхитительную радость, как раз в ту минуту, когда я больше всего в ней нуждалась, потому что без Пима я погрузилась бы в безнадежную неврастению. Присутствие Пима вдохнуло в меня новую жизнь, придало новые силы. Может быть, впервые я познала наслаждение просто легкомысленной молодости. Он смеялся при каждом слове, прыгал и танцевал. Я позабыла свои огорчения, жила одной минутой и была беззаботна и счастлива. Как следствие, жизнь и радость, возродившись, били ключом через край в моих концертах.
   Именно тогда я сочинила “Музыкальное мгновение”, которое имело такой успех у русских, что мне приходилось повторять его каждый вечер по пять или шесть раз. “Музыкальное мгновение” было танцем Пима: радость на миг.
   …Удивительно, что когда расстаешься с любимым человеком, то, несмотря на скорбь, одновременно испытываешь странное чувство освобождения.
   Кстати, из моей автобиографии следует, что я всегда оставалась верной своим возлюбленным и, вероятно, не покинула бы ни одного из них, если бы они оставались верными мне. Полюбив их раз, я люблю их поныне и навсегда.
   Весной 1921 года Айседора получила телеграмму от Советского правительства:
   “Русское правительство единственное, которое может понять вас. Приезжайте к нам. Мы создадим вашу школу”.
   Она ответила:
   “Да, я приеду в Россию и стану обучать ваших детей при единственном условии, что вы предоставите мне студию и все, что необходимо для работы”.
 
   Имеются разные описания встречи Есенина и Дункан в 1922 году, в Москве, к тому времени, когда Дункан уже имела свою студию, и обучала детей танцам.
   …Однажды вечером группа артистов пригласила Айседору на вечеринку в дом известного поэта, и перед уходом она ощутила что-то вроде дурного предчувствия. Она вошла в детскую спальню и сказала:
   — Дети, помните всегда, чему я вас учила. Я вручаю вам тайную эстафету, которую вы в свою очередь должны нести другим детям, что бы со мной не случилось. Обещайте!
   Тихими, дрожащими голосами они ответили:
   — Обещаем, Айседора, наша Айседора.
   На этой вечеринке была вся молодая интеллигенция Москвы. Айседора надела свою длинную танцевальную тунику и золотые сандалии, а на голову — золотой газовый шарф. Губы накрасила ярко-красной помадой, глаза подвела черной тушью. Ей хотелось своим видом бросить вызов серости и страданию, на которые она достаточно нагляделась. Все тело ее трепетало при мысли о настоящей оргии артистов. Когда русские что-то затевают, то делают это от души. Никакие ограничения, законы, нужда не помешают русским художникам устроить великолепную вечеринку, если они решат ее устроить.
   Когда Айседора приехала, вечеринка была в разгаре.
   — О, Айседора! Почему так поздно? Наш молодой поэт Есенин уже перевернул пол-Москвы, разыскивая тебя. Он слышал о твоей славе и заявляет, что не заснет, пока с тобой не увидится!
   По обычаю, Айседоре преподнесли штрафной стакан водки, который надо было выпить до дна, не оставляя ни капли, а вся компания пела о ней заздравную. Такой дозы было достаточно, чтобы человек перестал что-либо соображать, и ни еда до отвала, ни питье не помогали.
   Вдруг дверь с треском распахнулась, и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. Поэта и танцовщицу не понадобилось представлять друг другу. Это была судьба. Она открыла объятия, и он упал на колени, прижимая ее к себе с возгласом:
   — Айседора, Айседора, моя, моя!
   Потом ей рассказывали, что она танцевала, что Сергей Есенин читал стихи, что они приехали к ней домой и устроили большой пир, но она помнила лишь голову с золотыми кудрями, лежавшую у нее на груди, и возгласы “Айседора, Айседора, моя, моя!” и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появлялось единственное чувство — укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок.
   С этого дня у Айседоры не было ни часа покоя, и очень скоро она поняла, что молодой поэт не только великий гений, но и сумасшедший. За ним всегда следовала группа приятелей, которые его ни на минуту не оставляли и не давали им остаться одним. День за днем, ночь за ночью дом был полон этой очаровательной дикой, сумасшедшей бандой писателей, художников и разного рода актеров.
   Эта группа называлась “Скандалистами”, и она вполне оправдывала свое название. Не было границ ее выходкам, даже когда дело доходило до поломок и разрушений. Каждый вечер члены ее были шумно пьяны и не ложились спать до утра. Да что говорить, иногда они по двое-трое суток подряд дико, по сумасшедшему веселились, переходя из дома в дом, бросая вызов всем и всему.
   Есенин считал само собой разумеющимся, что ее школа, ее дом, все, что у нее есть, с этого момента принадлежит ему, а что принадлежит ему, принадлежит всем его друзьям. Это не облегчало работу по созданию школы и получению помощи от правительства.
   Айседора непрерывно обращалась то к одному чиновнику, то к другому, “выбивая” детям продукты, и, наконец, ей удалось добиться для них одноразового питания. Организация американской помощи тоже кормила их раз в день, а третий раз кормила детей сама Айседора за свой счет.
   Хотя Айседора была восторженно и страстно влюблена, она находила время ежедневно обучать своих учеников, и они расцветали, превращаясь в прелестные создания. Единственным наказанием непослушным детям в школе было запрещение им заниматься танцем, и никакое другое наказание не могло быть для них тяжелее.
   Сергей обычно вставал очень поздно, да и другие тоже, кроме детей, которые обязаны быть на занятиях. Очень часто Сергей к вечеру исчезал, и никто ничего о нем не знал до полуночи или часа ночи. К этому моменту в доме устанавливалась полная тишина, все маленькие дети спали. Он, бывало, возвращался с огромной ревущей бандой, поднимавшей невероятный шум, и бешено несся по мраморной лестнице с воплем: